Ланселету пришлось помочь ей раздеться. При дворе носили платья куда более замысловатые, нежели простые и строгие одежды жрицы; Моргейна чувствовала себя неуклюжей и неловкой. Понравится ли она Ланселету? Со времен рождения Гвидиона груди у нее вялые, обмякшие; не то что в тот день, когда он впервые до нее дотронулся, – где они, те груди – крохотные и упругие?

Но Ланселет словно ничего не замечал: он ласкал ее груди, теребил соски в пальцах, осторожно прихватывал губами и зубами. В голове Моргейны не осталось ни одной мысли; весь мир перестал для нее существовать – лишь прикосновения его рук и дрожь отклика в ее собственных пальцах, скользящих по его гладким плечам, и спине, и темным, пушистым завиткам волос… отчего-то ей казалось, что волосы на груди мужчины непременно окажутся колючими и жесткими, но у Ланселета все иначе, они мягкие и шелковистые, как ее черные пряди, и скручиваются в изящные, крутые завитки. Словно в бреду она вспомнила, что впервые сблизилась с юнцом не старше семнадцати лет, который толком и не знал, что происходит, так, что ей приходилось направлять его, показывать, что делать… и для нее тот раз стал первым и единственным, так что к Ланселету она пришла почти девственной… Во власти внезапно накатившего горя Моргейна пожалела, что это – не первый раз; с каким блаженством она вспоминала бы о сегодняшней ночи; вот так все и было бы; вот так все и должно было произойти… Моргейна прильнула к Ланселету, прижалась к нему всем телом, умоляюще застонала; она не могла, просто не в силах была дольше ждать…

Но, похоже, Ланселет еще не был готов принять ее, в то время как Моргейна всем своим существом тянулась к нему, тело ее пульсировало желанием и жизнью. Она жадно подалась к любимому, ненасытные губы ее настаивали и заклинали. Она нашептывала его имя, она умоляла – понемногу поддаваясь страху. А Ланселет продолжал осыпать ее нежными поцелуями, ладони его поглаживали, утешали, успокаивали, вот только успокаиваться она не желала, все ее тело требовало завершения, изнывая от жажды, сотрясаясь в агонии. Моргейна попыталась заговорить, воззвать с просьбой – но с губ ее сорвался лишь горестный всхлип.

Ланселет нежно прижимал ее к себе, продолжая ласкать и поглаживать.

– Тише, нет, тише, Моргейна, погоди, довольно… я не хочу обидеть и обесчестить тебя, не думай… вот, ложись рядом, позволь мне обнять тебя, тебе будет приятно… – И в смятении и отчаянии она позволяла ему делать все, что он хочет. И в то время, как тело ее властно требовало наслаждения, в груди, как ни странно, нарастал гнев. А как же ток жизни, струящийся между сплетенными телами, между мужчиной и женщиной, как же ритмы Богини – нарастающие, подчиняющие? Моргейне вдруг показалось, будто Ланселет намеренно ставит преграду этому потоку, превращает ее любовь к нему в насмешку, в игру, в отвратительное притворство. А ему словно все равно; для него, похоже, все идет так, как надо, оба получают удовольствие – и, значит, все в порядке… словно одни лишь телесные наслаждения и важны, словно не существует слияния более значимого – единства с жизнью во всех ее проявлениях. В глазах жрицы, воспитанной на Авалоне и настроенной на великие ритмы жизни и вечности, эти осторожные, чувственные, рассудочные любовные ласки выглядели едва ли не кощунством, отказом подчиниться воле Богини.

А затем, во власти наслаждения и унижения, она принялась оправдывать любимого. В конце концов, он же не воспитывался на Авалоне в отличие от нее; судьба швыряла его из приемной семьи ко двору, а от двора – в военный лагерь; он – солдат с тех самых пор, как в силах поднять меч, жизнь его прошла в походах; может быть, он просто ничего не знает или, может быть, привычен только к таким женщинам, что дарят лишь минутное наслаждение телу, не больше, или к таким, что предпочитают играть в любовь и ничего не давать… он сказал: «Я не хочу обидеть или обесчестить тебя», словно и впрямь считает, будто в их сближении заключено нечто дурное или бесчестное. Усталый Ланселет чуть отстранился, не переставая ласкать ее, играть с нею, теребить пальцами шелковистые волоски, припорошившие ее бедра, целовать шею и грудь. Закрыв глаза, Моргейна прижималась к нему в ярости и отчаянии – ну что ж, ну что ж, наверное, именно этого она и заслуживает, не она ли повела себя, точно последняя блудница, бросившись ему на шею; стоит ли удивляться, что он так с нею обращается… а она-то в одержимости своей позволяет ему так с собою обходиться и позволила бы что угодно, зная: если она потребует большего, то потеряет и это, а ведь она истосковалась по нему, она по-прежнему жаждет его – и боль эту не унять, и жажду не утолить. А ему она не нужна, вообще не нужна… в сердце своем он по-прежнему желает Гвенвифар или любую другую женщину, которой можно обладать, не даря ей от себя иного, нежели это легковесное соприкосновение тел… женщину, которая охотно отдавалась бы ему, не требуя от него большего, нежели просто наслаждение. К любовной жажде и ноющей боли постепенно подмешивалось презрение, и здесь-то и заключалась величайшая мука: от всего этого она любила Ланселета ничуть не меньше и знала, что всегда будет любить его – и ничуть не слабее, нежели в этот миг тоски и отчаяния.

Моргейна села, подобрала платье, трясущимися пальцами натянула его на плечи. Ланселет молча глядел на нее. Вот он протянул руку, помог ей справиться с одеждой. И, после долгого молчания, печально промолвил:

– Дурно мы поступили, моя Моргейна, – ты и я. Ты на меня сердишься?

Моргейна словно онемела: в горле стеснилось от боли.

– Нет, не сержусь, – наконец выговорила она с трудом, понимая, что следовало бы завизжать, накричать на него, потребовать того, что он не в силах дать ей – а может быть, и ни одной другой женщине.

– Ты – моя кузина и родственница… но ничего дурного ведь не случилось, – срывающимся голосом проговорил он. – Хотя бы в этом я могу себя не упрекать – я не нанес тебе бесчестия перед лицом всего двора… я ни за что бы не пошел на такое… поверь мне, кузина, я искренне люблю тебя…

Не выдержав, Моргейна разрыдалась в голос.

– Ланселет, умоляю тебя, во имя Богини, не говори так… что значит, ничего дурного не случилось? Так распорядилась Богиня, этого желали мы оба…

Ланселет страдальчески поморщился.

– Ты такое говоришь… о Богине и прочих языческих дикостях… Ты меня почти пугаешь, родственница, в то время как сам я пытаюсь удержаться от греха… и однако же я поглядел на тебя с вожделением и похотью, сознавая, как это дурно… – Ланселет оправил на себе одежду; руки его дрожали. Наконец, едва не захлебываясь словами, он выговорил:

– Наверное, грех кажется мне более страшным, нежели на самом деле… ох, Моргейна, если бы ты только не была так похожа на мою мать…

Слова эти прозвучали пощечиной – жестоким, предательским ударом в лицо. Мгновение молодая женщина не могла выговорить ни слова. А в следующий миг ею словно овладела неуемная ярость разгневанной Богини. Моргейна поднялась на ноги и словно сделалась выше: она знала – это чары Богини преобразили ее, как это бывает на ладье Авалона; обычно миниатюрная и невзрачная, она возвышалась над ним, а могучий рыцарь и королевский конюший словно съежился и в испуге отпрянул назад: вот так все мужчины умаляются перед лицом Богини.

– Ты… ты презренный глупец, Ланселет, – бросила она. – На тебя даже проклятия тратить жалко! – Молодая женщина развернулась и бросилась бежать; Ланселет остался сидеть на прежнем месте, так и не застегнув штанов, изумленно и пристыженно глядя ей вслед. Сердце Моргейны неистово колотилось в груди. Ей отчаянно хотелось накричать на него – пронзительно и сварливо, под стать поморнику, – и одновременно тянуло сдаться, расплакаться в отчаянии и муке, умоляя о любви более глубокой, нежели та, которую Ланселет отринул и отказался ей дать, оскорбив в лице ее саму Богиню… В сознании ее всплывали обрывки мыслей и еще древнее предание о том, как некий мужчина застал Богиню врасплох и отверг ее, и Богиня приказала своим гончим растерзать его в клочья… и накатывала скорбь: она наконец-то получила то, о чем мечтала все эти долгие годы, и все это для нее – лишь зола и пепел.