И когда все вышли и дверь затворилась, Кутузов совсем по-домашнему, как было это в Кадетском корпусе, где Толь был одним из его любимцев, сказал:

— Поди-ка, Карлуша, сядь, попьем чаю с булочками да, как говорят малороссы, погутарим.

Карлуша с удовольствием сел за стол: он очень любил булочки, которыми директор Сухопутного шляхетского корпуса, генерал от инфантерии Голенищев-Кутузов по воскресеньям потчевал у себя дома лучших своих учеников.

А Карлуша был — самый лучший.

— Вот что, Карлуша, — тихо проговорил Кутузов, с особою, семейною доверительностью глядя в глаза ему. — Ты не Беннигсен и не Барклай, не Дохтуров и не Ермолов, не Сен-При и не Вистицкий, перед коими, сам понимаешь, всего, что думаю, сказать не смогу. И хотя перед Раевским, Коновницыным, Неверовским, Орловым-Денисовым, Уваровым и Багговутом и мог бы быть пооткровеннее, но и им истинное мнение мое высказывать поостерегся бы.

«Всех до единого членов Совета перечислил, — быстро смекнул Толь. — Одного меня не упомянул».

Будто прочитав его мысль, Кутузов сказал:

— Помнится, Александр Васильевич любил говаривать: «Если бы даже только одна моя шляпа знала о том, что я задумываю, то я бы и ее съел».

— Что ж, ваша светлость, выходит, я и есть ваша шляпа?

— Может быть, Карлуша, не только шляпа, но и часть головы моей, молодая ее часть, — рассмеялся Кутузов, и, хотя Толь понимал, что это не более чем учтивость и тонкий комплимент, в чем Кутузов был непревзойденным искусником, молодой полковник зарделся и всем своим видом постарался показать патрону, что готов сделать для него все, что тот прикажет.

— Видишь ли, Карлуша, все, что сказали господа генералы, было правдой, да жаль, не всей правдой. А вся-то она такова, что никакой «второй стены» из восьмидесяти тысяч московского ополчения, обещанного к этим дням Ростопчиным, — нет. И из ста тысяч солдат по строевому рапорту числящихся, каждый шестой — рекрут. Да и на подходе к армии регулярных частей тоже нет, а идут одни только рекруты. Так что начинать мне с конфузии — непригоже. Готовь приказ к дальнейшей ретираде, а офицеров-квартирмейстеров под строжайшим секретом пошли на отыскание новых, более пригодных для генеральной баталии позиций. Россия велика — найдем место и получше этого.

Следующим вечером был зачитан приказ об оставлении позиций и дальнейшем отходе на восток.

Приказ этот, хотя и вызвал недоумение, разочарование и обман надежд, все же не произвел того впечатления и не вызвал таких чувств, которые, несомненно, появились бы, издай такой приказ Барклай.

Пожалуй, было даже нечто утешительное для Барклая, что и Кутузов продолжает ретираду: любой мало-мальски непредвзятый человек мог теперь воочию убедиться, что дело вовсе не в том, кто командует армией, а в том, что в борьбе против Наполеона пригодна лишь одна тактика, которую и будут употреблять, пока вконец не истощат его, а потом, ослабив и измотав, нанесут решительный, смертоносный удар.

Многие поняли это, как только Кутузов этот приказ об отступлении отдал. Одним из этих немногих оказался служивший рядом с Кутузовым полковник Маевский — близкий ему человек, начальник его канцелярии, чьи симпатии к Михаилу Илларионовичу несомненны. О дне приезда Кутузова в Царево Займище и о том, что в этот день произошло, Маевский оставил любопытные записки.

Прежде всего, он попытался объективно оценить роль Барклая и трудности того положения, в каком он находился все время с начала кампании.

«Несчастная ретирада наша до Смоленска делает честь твердости и уму бессмертного Барклая. В современном понятии смотрят в настоящее, не относясь в будущее, и каждый указывает на Суворова, забывая, что Наполеон не сераскир и не Костюшко».

И затем Маевский сообщает: «С приездом Кутузова в Царево Займище все умы воспрянули и полагали видеть на другой день Наполеона совершенно разбитым, опрокинутым, уничтоженным. В опасной болезни надежда на лекаря весьма спасительна. Кутузов имел всегда у себя верное оружие — ласкать общим надеждам. Между тем посреди ожиданий к упорной защите мы слышим, что армия трогается назад.

Никто не ропщет, никто не упрекает Кутузова, и пламенный Багратион принимает это как необходимость, как благоразумие, за которое Барклая назвал бы изменником…

Успев в умах армии, ему нужно было успеть в уме публики и царя, ибо казалось неестественно — Кутузов ретируется без бою назад.

Вот его оборот: «Когда Смоленск, ключ Москвы, в руках неприятеля, то у нас для отпора нет другого места, кроме Москвы».

Так он писал в своем донесении царю, прибавляя еще другое и более сильное — что армия Барклая превратилась в мародеров и что он половину ее употребляет на то, чтобы караулить другую.

В столь горестном положении и половины этой картины было бы достаточно, чтобы поразить царя.

Сам Барклай понимал, что Кутузов во многом находится под влиянием окружающих его людей.

«Вскоре по прибытии князя окружила его толпа праздных людей, — писал Барклай, — в том числе находились многие из высланных мною из армии».

Далее он называет двух адъютантов Кутузова: полковника князя Кудашева и полковника Кайсарова, обвиняя их в интригах, направленных против него лично. Теряя спокойствие и присущую ему объективность, Барклай утверждал, что «оба условились заметить престарелому и слабому князю, что по разбитии неприятеля в позиции при Царевом Займище слава сего подвига не ему припишется, но избравшим позицию». Вот редчайший образец того, как истина и справедливость уступили перед горячностью и несдержанным раздражением.

С последним утверждением Барклая никак нельзя согласиться, ибо Кутузов был выше того, чтобы из-за личного самолюбия снимать армию с сильной позиции и уходить дальше к Москве. Следовательно, не столь уж безосновательными были упреки Барклаю в пристрастном отношении к главнокомандующему и в том, что не столь уж безболезненно передал он Кутузову свой высокий пост.

Уходя из Царева Займища, русская армия шла уже далеко не столь быстро, как от Смоленска. Но как жестоко ни огрызалась она, французы ни на версту не отпускали арьергард Коновницына и Платова, не давая им ни минуты отдыха.

Кавалерия Мюрата шла за русским арьергардом, как кровожадная волчья стая за огрызающейся сворой окровавленных, озлобленных борзых. Девять дней — с 17 до 26 августа, когда армия ушла из Царева Займища и подошла к Бородино, — она пребывала в состоянии непрерывного боя, который навязывал ей Наполеон.

Положение дел напоминало «львиный марш» 27-й дивизии Неверовского, отступавшей 2 августа к Смоленску. Но тогда это была одна дивизия — теперь же по меньшей мере две. Причем марш Неверовского длился полдня, а Коновницын и Платов не выходили из-под огня девять суток, пройдя за это время всего 75 верст — по восемь с половиной верст в сутки. Бои шли и днем и ночью.

20 августа под Гжатском дивизия Коновницына вела бой тринадцать часов, отступив на семнадцать верст и переменив восемь позиций.

23 августа десятичасовой бой возле села Гриднево провели казаки Платова, переменив пять позиций.

Генеральное сражение становилось неизбежным, тем более что до Москвы оставалось чуть более ста верст.

Глава четвертая

Бородино

Яростно отбиваясь от наседавшего авангарда Мюрата, русский арьергард не только пытался остановить наступление Великой армии, но и отыскать наконец ту позицию, где войска Платова и Коновницына смогли бы на деле показать: вот он, край земли русской, и, вцепившись в него мертвой хваткой, уподобиться древнерусскому богатырю Святогору, которого не мог сдвинуть даже Илья Муромец.

Оставив 18 августа Гжатск, армия вроде бы нашла такую позицию.

Кутузов сначала тоже посчитал ее пригодной для генерального сражения, тем более что возле Гжатска к главным силам подошел Милорадович с пятнадцатью тысячами пехоты и тысячью кавалеристов, не считая двадцати семи тысяч ополченцев, правда еще плохо обученных.