А ведь я мыслю. Человек не может не мыслить, в том-то и дело. Человек обязан мыслить, иначе он может погубить собственное существование. Я не уверен, что такое положение вещей – лучшее из всех возможных: любое, даже самое совершенное человеческое мышление все-таки несовершенно. Будь это не так, природа не стала бы тратить силы на бесчисленные комбинации только для того, чтобы прийти к какому-то выводу, а начала бы мыслить; но поскольку она этого не делает, смысл существования, очевидно, – в самих попытках. Однако и такое суждение весьма сомнительно. Откуда нам знать, может быть, природа стремится из немыслящей материи превратиться в мыслящую. Все равно, живая она или неживая. Если это ее цель – хорошо, для человека есть надежда. Но если она всего лишь делает очередную попытку, мы можем исчезнуть с лица земли так же внезапно, как исчезли миллионы лет назад бронтозавры.

Я смотрел на облака, которые появлялись и угасали в небе. Они непрерывно меняли форму и цвет. В самом деле, какие гаммы оттенков и переливов, какое удивительное совершенство. Но и тут, вместо того чтобы проникнуться этим совершенством, я опять начинал думать: как бы ни мыслили эти облака, они не знают, что их цвет меняется. Это можем знать только мы, люди, только живые существа. Да и то не все. Тогда какого черта им мыслить, если они не могут познать самое себя?

И вот так, чтобы прогнать бесполезные мысли, я решил взяться за какое-нибудь дело. Найти себе занятие было нетрудно. Я держал дома кучу проектов, большинство их уже превратилось в здания и даже памятники. Я просиживал над ними целые часы, не имея представления об их объективной ценности. Или хотя бы о степени их оригинальности, то есть о доле моего вклада в их рождение. Мне не с чем было сравнивать. И все-таки создавалось впечатление, что я безукоризненно владею своим делом. Все было очень точно, очень чисто, очень изящно, целое и составные части сочетались в безупречной гармонии, какими бы сложными и раскованными ни были формы. В этом отношении мне особенно понравилась моя первая работа, сделанная на конкурс, та самая, о которой упоминала Лидия. Я удивился, как точно проект отвечает ее описанию. В плане отель действительно представлял собой круг, вернее, слегка вытянутый многоугольник. Очень остроумно были решены оба этажа наземной части. У каждого номера свой балкон, оформленный как галерея с деревянным карнизом почти ювелирной резьбы. Круговая форма здания позволяла полностью изолировать каждый номер от соседнего. Особенно мне понравился внутренний двор. Очень изящная легкая лоджия с деревянными опорными балками и низеньким парапетом. Просторный атриум, вымощенный разноформатными нетесанными плитами. Посреди вместо бассейна – огромное раскидистое дерево, которое бросает тень почти на весь двор. Я вздрогнул от удивления, увидев его, – так оно было похоже на мой летний дуб. Наверное, я прекрасно знал местность, где должен был строиться отель, – по всему было видно, что это маленькая горная котловина, на дно которой естественно, как гнездо, укладывалась чудесная постройка.

Боюсь, что не произвожу впечатления очень скромного человека, каким я себя считаю. Но иногда скромность – чрезмерная роскошь. Этой роскоши не может позволить себе человек, который стремится узнать, где же истина. С возросшим душевным подъемом я продолжал начатое дело. Правда, делом это не назовешь, я изучал свою внутреннюю сущность, – быть может, самую важную, ту, которая должна была подсказать все остальное. И потому я снова возвращался к тому, от чего хотел бежать хотя бы ненадолго, пока не соберу в единое целое самого себя. Я видел ясно, что чем дальше во времени, тем точнее и выше в профессиональном отношении становились мои работы. Но обаяния, если можно так выразиться, в них не прибавлялось. Если архитектура – действительно искусство, то у меня это искусство остывало, в нем все меньше были заметны душа автора, его артистизм. Формы чрезмерно объективизировались, получали почти математические значения; о таких работах говорят, что они не прочувствованы, не пережиты автором. Это неточно. Они, конечно, были пережиты, но потом переживание было взято в рамки, получило направленность… Может быть, так и следует. Я делал это не для себя, а для других, учитывал их вкусы и представления. Тогда я еще не подошел к мысли о том, что главная цель любого искусства – притягивать к себе и согревать души людей. И что эту цель, если только сможешь ее достичь, следует предпочесть чистоте любых канонов.

Именно в эти дни я впервые прикоснулся к некоторым проблемам искусства. Не могу сказать, что эта встреча была радостной или приятной. В душе у меня росло и крепло чувство досады и сопротивления. Какой человеку смысл заниматься искусством, если надо прислушиваться не к себе, а к чьим-то внушениям и рекомендациям. Удовлетворять чужие требования и вкусы. Разве творец не лучше любого другого понимает смысл своего искусства, владеет средствами, которыми его можно создать? Конечно, архитекторы, в отличие от художников, расходуют чужие средства. Но у нас эти средства не личные, а общественные. Почему определять, что нужно и что не нужно обществу, должен не признанный специалист в своей области, а кто-то другой?

И Лидия нигде не бывала, только выходила по утрам за покупками. По-видимому, эта замкнутая жизнь не тяготила ее. Наоборот. Лицо ее становилось все яснее, взгляд – живее и веселее. Может быть, для нее это и было самое разумное и самое приятное занятие, – заботиться о ком-то. Заботиться обо мне. Садиться вместе со мной за стол. Выпить со мной стакан вина. Но она больше ни разу не предложила вина, хотя в баре было с полдюжины бутылок. Кто его знает, а вдруг пьяница-то в нашем доме – я, и она не смеет мне об этом сказать.

Однажды я совсем неожиданно спросил ее:

– Лидия, я раньше пил?

– О тебе трудно сказать так сразу, пьешь ты или нет. Случалось, что ты выпивал бутылку виски в один присест, не моргнув глазом. Как будто воду пил. А потом целые месяцы ни капли в рот не брал.

И поскольку я смотрел на нее с некоторым недоверием, она добавила:

– У тебя железный организм. Я вообще не помню, чтобы ты когда-нибудь болел. Должно быть, это наследственное, твой дед дожил до девяноста с лишним лет.

– А отец?

– Твой отец утонул, – слегка смутившись, объяснила она. – Во время войны в ваших краях было страшное наводнение. Он бросился в реку спасать теленка и… утонул.

– Своего теленка?

– Где там своего, чужого… Все говорят, что он был странным человеком… на вид очень суровым и требовательным, а в самом деле на редкость добрым и тихим. В этом отношении ты совсем не похож на него.

– Ты так считаешь? – удивился я. – А по-моему, как раз наоборот.

– Господи, да ты себя не знаешь! – серьезно ответила она. – Ты не человек, ты тайфун… Может быть похож на деда… Он успел перепробовать все на свете, даже владыкой был… Вообще – семья солидная!

– Мои деды были угольщиками и дровосекам заявил я.

– Откуда ты знаешь? – удивилась она. – Это правда, ты мне не раз об этом говорил.

– Просто само выплыло. Как солнце из-за тучи. На следующий день я отправился к доктору Топалову. Что я могу сказать о себе? Ничего интересно точки зрения медика. Ах, да, конечно, – мой сон. рассказал свой сон со всеми подробностями, с которыми запомнил его на всю жизнь. Топалов очень внимательно выслушал меня, а потом совсем неожиданно сделал заключение:

– Это не настоящий сон.

– Как не настоящий? – я в недоумении смотрел него. – Я видел все это, когда спал.

– Да, конечно, – неохотно отозвался он. – Но ваши образы чересчур ясные и точные. А сновидение – нечто вроде амальгамы реального и нереального, грубо говоря. Например, песчинки, которые летят над гребнями дюн, – такое я слышу в первый раз.

У него в самом деле был очень озадаченный вид.

– Мне кажется, что это обломок вашей утраченной памяти попал в камеру-обскуру.

– Обскуру?

– Так принято говорить. Но ведь во сне есть о образы, есть движение образов. Все это должно на что-то проектироваться, каким бы образом его ни фиксировала память. Само движение зафиксировать нельзя, его можно только воспроизвести.