Тереза поблагодарила кардинала Рускони, выразив надежду удостоиться чести поцеловать его святые одежды. Граф был извещен о письме одним из своих шпионов и распорядился, чтобы в этот день ни одна лошадь не покинула конюшню. Как ни странно, за обедом муж и жена соблюдали привычный этикет, граф ухаживал за нею за столом, мило беседовал о том о сем, а двумя часами позже Морелли удалось нанять карету, и с помощью повара Байрона Тереза и ее горничная выскользнули из дома, а милях в пятнадцати в сторону Филетто ее дожидался отец.

Разъезд, разрешенный папой, был первым за двести лет в Равенне, это был триумф, который, однако, накладывал на Байрона определенную ответственность. Он прекрасно знал, что в том обществе женщина, разведенная с мужем из-за любовной связи, попадала в сомнительное положение и любовник был обязан жениться на ней. Однако для лорда Байрона брак был «могилой любви».

Впрочем, он еще три года будет «безумно любить ее», и, как Байрон написал на последней странице романа «Коринна» мадам де Сталь, Тереза «заключает в себе все его существование сейчас и навеки». Со своей стороны, она утверждала, что в ее присутствии он лучше пишет, ему нужен ее голос, ее болтовня, что они с ним — одно целое. Семейство Гамба — отец, брат и младшие сестры — тоже подпали под обаяние Байрона. Каждый вечер он проезжал пятнадцать миль верхом до Каза Филетта, дома XVII века, расположенного в оливковой роще, с сосновым бором неподалеку, где водились вальдшнепы и куропатки, — место «отдыха и бездумного времяпрепровождения».

И именно там политический пыл Байрона разгорелся с новой силой. Еще бы, ведь юный граф Пьетро рассуждал «со страстью о свободе», а граф Руджеро был одним из влиятельных членов мятежного движения, посвятившего себя освобождению провинции Романья от папского и австрийского правления. Они вовлекли и Байрона в свою борьбу. Они входили в тайную организацию карбонариев — «углежогов», — в которую входили аристократы, либералы, оппозиционеры, возмущенные зависимостью от Австрии, находящейся под властью Меттерниха.

В 1815 году, после поражения Наполеона, Италия была разделена на несколько провинций, и Равенна оказалась под управлением папы. Байрон всегда декларировал свою любовь к свободе, а что могло вызвать большее воодушевление, чем участие в подпольном движении, стремящемся опрокинуть папскую власть и возродить Италию, какой она была во времена великого и славного правления Августа и Юлия Цезаря? Были встречи в доме Гамбы и в лесу, воинственные речи, странные предательские убийства, лозунги на стенах — «Да здравствует республика!», «Долой папу!». Байрон предлагал щедрые денежные пожертвования и свою помощь волонтера. Он писал друзьям в Англию, что итальянцы — нация, которой он восхищается более любой другой, — намерены загнать всех варваров обратно в их логово. Прося оружие и боеприпасы для повстанцев, он утверждал, что те готовы сражаться с гуннами, и сражаться жестоко, так как гнев итальянцев достиг точки кипения. «Воплощение поэзии в политике» — так назвал это Байрон.

Италия должна была вот-вот превратиться в поле боя. Американцы присоединились к карбонариям и готовились к выступлению в поход. Байрон стал предводителем группы «Ла Турба», что значит «толпа». И хотя она насчитывала лишь несколько сотен, он написал Джону Меррею, что их тысячи. Он заказал снаряжение и дорожные сумки для лошадей. В Руси, городке неподалеку от Равенны, начались столкновения с войсками, в целом в Роменье было убито сорок человек. Одновременно с этими волнующими событиями Байрон набрасывал заметки для Меррея относительно споров, разгоревшихся в Англии в связи с предпринятым Боулзом изданием Поупа, пил вино «Имола», посещал тайные сборища в лесу и выплачивал еженедельное пособи девяносточетырехлетней старухе, участнице этих сборищ, которая наградила его за щедрость букетиком лесных фиалок.

Восстание было назначено на февраль 1820 года, однако об этом проведали австрийцы и выступили на неделю раньше, разбив неаполитанских карбонариев в долине Риета.

Равеннские участники движения, узнав о таком серьезном поражении, потеряли стимул к восстанию и, более того, присмирели после папской энциклики, в которой говорилось, что они рискуют отлучением от церкви.

Восстание провалилось, карбонарии утратили энтузиазм, а некоторые, как иронизировал Байрон, предпочли отправиться на охоту. Тереза рыдала у клавесина и утверждала, что итальянцам остается лишь вернуться к опере, а Байрон добавлял, что опера и макароны — их удел. Последствия всей этой истории были еще более смехотворны. Двумя днями позже граф Пьетро оставил у Байрона огромный мешок со штыками, ружьями и сотнями патронов, превратив его комнаты в особняке Гвиччиоли в оружейный склад, и, если бы не Лега, верный слуга, который вносил все это в дом, Байрон оказался бы в весьма затруднительном положении, так как другие слуги могли его выдать.

Пламя революции угасло. Байрон был вновь возвращен из своей публичной ипостаси к внутреннему «я», в ту пучину меланхолии, которой он так боялся. Терезе пришлось увидеть иного Байрона, человека-волка. «Что касается моей печали, ты знаешь, она в моем характере — особенно в определенные сезоны. Это болезнь темперамента, которая подчас пугает меня приближением безумия, — по этой причине в такие периоды я держусь подальше от людей».

Часто в дурном настроении, когда погода была сырой и унылой, Байрон «марал бумагу». Тереза отозвала свое вето на «Дон Жуана», и последующие песни «с положенной мешаниной осад, битв и приключений» были отправлены в Англию, добавив Меррею волнения, а читателям — новую дозу отвращения. Трения между ним и Мерреем все возрастали. Байрон поносил Меррея, называя его «противоестественным издателем» и «бумажным каннибалом». В глазах Байрона Меррей вел себя по отношению к этому произведению как «мачеха»: тут и стыд, и страх, и небрежение, даже решение не указывать имя издателя на последней странице. Байрон напомнил издателю, что тому еще долго не удастся опубликовать «поэму такого уровня».

Его решение не брать денег за свои стихи уже давно было отменено. Теперь он хотел, чтобы ему платили, и немало, и, похоже, именно материальные вопросы вбили еще глубже клин между ними. Байрон писал, что меркантильные вопросы «лучше решались его банкиром Дугласом Киннердом», добавляя, что сердитые письма едва ли украсят «их общий архив». Что же касается пагубного влияния его творчества, которое якобы ощущалось в Англии, то Байрон, естественно, взрывался и вопрошал: «Кого когда-либо изменяла поэзия?»

Помимо «Дон Жуана» он писал исторические драмы в стихах, от пикарескных до вызывающих дрожь и богохульных. Первой из них была «Мариино Фальеро» (1821), история XIV века о венецианском доже, который боролся против растленных властей, за что и поплатился головой. Единственная память о нем в Галерее дожей — кусок черной ткани, в которую он был облачен во время приговора. Байрон не хотел, чтобы драма появилась на сцене. Однако, несмотря на старания Меррея добиться запрета от лорда-гофмейстера, сокращенная версия пьесы была поставлена в театре Друри-лейн.

За этой драмой в декабре 1821 года последовал «Сарданапал», трагедия о последнем ассирийском царе, на создание ее повлияло чтение Сенеки. А далее — «Каин», в котором нечестивый, ниспровергающий всё дух Байрона вновь скандализировал Англию. Меррей возражал против сатанинских эмоций, насыщавших драму, на что Байрон с раздражением заметил: уж не хочет ли Меррей, чтобы Люцифер выражался, как епископ? Но когда Меррею стало грозить преследование лишь за то, что он издал «Каина», благородство сразу же взяло верх, и Байрон поклялся, что столь возмутительное обстоятельство заставит его срочно вернуться в Англию.

Однако скверное настроение вновь и вновь возвращалось к Байрону из-за крайне недоброжелательной реакции на его сочинения. В «Мансли ревью» появились обвинения в плагиате во второй песне «Дон Жуана». Байрона упрекали в том, что он позаимствовал описание кораблекрушения в сочинении сэра Джона Дэлиелла «Кораблекрушения и бедствия на море», опубликованном в 1812 году. Хотя Байрон утверждал, что это обвинение лишь насмешило его, он был взбешен. Его сцена кораблекрушения была вдохновлена не каким-то определенным бедствием, а многими описаниями таковых, включая дневник одного из его предков. Он хотел бы, чтобы Меррей и вся Англия знали, что ни один автор не заимствовал у своих предшественников менее него.