Двадцать первого апреля бракоразводные бумаги были наконец подписаны; карету, в которой они ехали после свадьбы, Байрон оставил жене с пожеланием более приятного путешествия в ней; обручальное кольцо, хотя и недорогое, с волосами короля и предка, он пожелал оставить для Ады, которую называл «мисс Байрон»; в денежном вопросе он оказался проигравшей стороной, так как был вынужден согласиться на арбитраж относительно Кёркби-Мэлори в случае смерти леди Милбэнк, каковую он отнюдь не считал неотвратимой.
Дом на Пикадилли-Террас принял вид разграбленного жилища; библиотека и мебель были проданы, остались только несколько верных слуг и животные. Ежевечерние визиты Хобхауза и Киннерда то и дело заканчивались пьяными ссорами, Байрон даже вызывал своих друзей на дуэль. Удивительно, что в таких безумных обстоятельствах Байрон нашел еще один «насест» для своего сердца. Его начала осаждать письмами молодая дама, которая подписывалась Джейн, Клара, Клэр, а часто и Клэр Клермонт и чей язык сильно отличался от сухого и заумного языка законников. Как освежающе звучали для него такие слова: «Если женщина, чья репутация пока остается незапятнанной, не имеющая опекуна или мужа, способных контролировать ее, доверится Вашему милосердию, если с бьющимся сердцем она признается в любви, которую испытывает к Вам уже много лет… сможете ли Вы предать ее или будете немы, как могила?» Байрон вначале не отвечал, но, когда она стала умолять о встрече без свидетелей, чтобы посоветоваться относительно театральной карьеры, он сдался. Семнадцатилетняя, довольно пухленькая, у нее не было того взгляда газели, который обычно так привлекал его. Однако он был заинтригован ее ярким умом и тем обстоятельством, что она приходилась сводной сестрой Мэри Годвин, гражданской жене Шелли, который был одним из его общепризнанных поклонников. Правда, тогда Байрон не знал, что и сам Шелли был неравнодушен к ее магическим прелестям и называл ее «моя маленькая комета».
В следующем письме ощущалась отвага в духе Каролины Лэм. Она предложила Байрону поездку за город, миль за двенадцать, в экипаже или почтовой карете, в спокойное местечко, где их никто не узнает, — таково было страстное желание ее сердца, которое она готова была ему отдать. Встретились ли они за городом или в Лондоне, не важно — но десять минут счастливой страсти, как она это называла, перевернули всю ее оставшуюся жизнь.
В книге «Любовные связи лорда Байрона» Фрэнсис Гриббл рисует затравленного Байрона, чьи «пенаты трепетали и обрушивали на него поток добродетельного негодования». Сам Байрон выразился более резко: «Я не подходил для Англии… Англия не подходила для меня».
Несмотря на стесненные финансы, он готовился к изгнанию как человек знатный. Он присвоил имя Ноэль от семейства Милбэнк после смерти дяди Аннабеллы, поэтому его карета — плод трудов некоего мистера Бакстера — носила инициалы «НБ» и была копией кареты императора Наполеона. Его эскорт состоял из швейцарца по имени Бергер, Флетчера — верного, но грубоватого слуги, Роберта Раштона, который уже не был его любовником и теперь был понижен в статусе до чистильщика оружия, и личного врача доктора Полидори («Полли Долли»), выдававшего себя за литератора, который до отбытия из Англии получил от Джона Меррея 500 фунтов за то, чтоб вести дневник предстоящего путешествия.
Не успели они покинуть Пикадилли-Террас, как прибыли бейлифы, но не нашли ничего, кроме барахла, принадлежащего слугам, щебечущих птиц и жалкой обезьянки.
В гостинице в Дувре, где заказала комнаты вся компания, включая Хобхауза и Скроупа Дейвиса, было выпито немало французского вина. При этом Полли Долли мучил их чтением своей отвратительной пьесы; местные дамы, переодетые горничными, пришли поглазеть на скандального лорда. Ранее тем же вечером Байрон посетил могилу сатирика Чарлза Черчилля и в припадке похоронного настроения лег на нее, а потом заплатил церковному служащему крону, чтобы землю заново вскопали.
Следующим утром на рассвете корабль снялся с якоря при сильном ветре и бурном море. Байрон стоял на палубе и, сняв шляпу, махал Хобхаузу, который бежал до конца пирса и посылал благословения другу, пребывающему в таком добром настроении. Англию Байрон больше никогда не увидит.
Во время путешествия, длившегося шестнадцать часов, за которые они пересекли Ла-Манш, Байрон, пока его спутники страдали от морской болезни, обратился к темам, занимавшим поэта в те последние страшные недели. Он начал третью песнь «Чайльд-Гарольда», про которую Вальтер Скотт скажет, что она отражает гений мощного, но загубленного духа, подобного покосившемуся замку с колдунами и дикими демонами.
В полночь корабль бросил якорь в Остенде, оковы и злословие Англии остались позади, и на Байрона нахлынул мощный вал творческой энергии. Он почувствовал такое возбуждение, что по прибытии в отель «Кёр империаль», к вящему огорчению Полидори, «обрушился на горничную, как удар грома».
ГЛАВА XVII
«Я вдыхаю свинец», — сказал он, поняв наконец, что потерял Августу, свою милую сестричку, единственную самозабвенную любовь, какую он испытал, на которой зиждились все его надежды и вся его жизнь. В лирическом стихотворении «Зубчатый утес Драченфелса», которое он послал ей вместе с ландышами, поэт воспевает земной рай, в котором он пребывал с нею вместе, оплакивая его потерю и мечтая об одном —
Позднее, когда Байрон пересек Альпы на лошадях и мулах, где пейзаж прекрасен, как мечта, с блистающими вершинами, расщелинами, ураганами, оглушительным сходом лавин, — он повелевает ей любить его так же сильно, как сам ее любит. Он признается ей в мимолетной связи с Клэр Клермонт и просит не бранить его — ведь глупая девчонка сама пришла к нему, и он был не прочь немного позабавиться новой любовью, чтобы развеяться. Однако при этом Байрон умолчал, что Клэр беременна и отправилась обратно в Англию, «чтобы немного пополнить население этого самого пустынного острова».
На клочках бумаги он записывает строки для третьей песни «Чайльд-Гарольда». Он признается Томасу Муру, что «сочиняет их в полубезумном состоянии, он мечется между метафизикой, горными вершинами, озерами, неугасимой любовью, непроизносимыми мыслями и кошмаром собственных проступков». Но теперь его печаль была не только личной — она слилась с большей, непоправимой трагедией войны. В мае 1816 года, задержавшись на пути в Брюссель из-за поломки его роскошной кареты, Байрон с Полидори и своим знакомцем с детских лет майором Прайсом Локхартом Гордоном посетил поле сражения при Ватерлоо.
Ватерлоо для Байрона оказалось тем же, чем «мадлена» для Пруста[57]. Вспаханные поля, безымянные могилы, назойливые юнцы, продающие шпаги, шлемы, пуговицы и кокарды… Стоять там, а на следующий день вновь галопом нестись через это поле — апофеоз чувств. В записке Хобхаузу Байрон писал, как «презирает и общее дело, и победителей», и, однако, Ватерлоо вдохновило его на создание прекрасных строк, где веселье бала герцогини Ричмонд в Брюсселе контрастирует с громом пушек, открывающим сражение, которое продлится восемь часов и унесет пятьдесят тысяч жизней:
Эти строки показывают всю глубину Байрона, предупреждавшего об ужасах войны, о бедах войны, и более всего — о безумии войны. В этом он был близок Гойе, который почти в то же самое время писал свои величайшие, исполненные горького негодования полотна, излучающие внутренний свет и изображающие поле брани, где испанские ополченцы и наполеоновские солдаты наносили друг другу жестокие удары.