Говоря о крайности, которая достигается то тут, то там, я говорил о писателях, даже об одном “литераторе” (Достоевский). Подумав о возможной путанице, решил уточнить. Ничего нельзя узнать о человеке, который остался чужд словесным формам; с другой стороны, пристрастие к поэзии превращает в некую вершину непереводимые потоки слов. Крайность не здесь. Полностью она достигается лишь в сообщении (человек сидит во многих людях, одиночество — это пустота, ничтожность, ложь). Но в каких бы выразительных формах ни сказывалась крайность, она все равно отличается от них. Крайность никогда не может быть литературой. Поэзия выражает крайность, но последняя отличается от нее, оказываясь даже непоэтичной, ибо, если поэзия выбирает ее своим объектом, это еще не значит, что она может ее достичь. Когда крайность являет себя, средства, служившие для ее достижения, исчезают.

Нельзя считать крайностью последние стихи Рембо. Рембо достиг крайности, но ее сообщение было достигнуто лишь благодаря овладевшему поэтом отчаянию: он упразднил возможность сообщения, перестал писать стихи.

Отказ от сообщения — это тоже сообщение, более жестокий, самый сильный способ сообщения; он стал возможен, поскольку Рембо отвернулся. Рембо пошел на это, чтобы не иметь ничего общего с сообщением. Если только не наоборот: отказавшись, он прекратил всякое сообщение. Никто не узнает, что предопределило выбор Рембо: ужас (слабость) или чистота. Вполне возможно, что границы ужаса отступили (Бога нет). Во всяком случае, почти бессмысленно говорить о слабости — Рембо остался верен воле к крайности в ином (в особенности, в отказе). Вполне возможно, что он отказался из-за того, что не достиг крайности (крайность не может быть ни беспорядочностью жизни, ни богатством), но был слишком требователен, чтобы перенести такое, слишком прозорлив, чтобы ничего не видеть. Вполне возможно, что, достигнув крайности, но засомневавшись в том, имело ли это какой-то смысл, или даже в том, имело ли это вообще место, — поскольку состояние достижения крайности не может длиться — он не перенес своих сомнений. Более долгие поиски были бы напрасными, воля к крайности ни на чем не останавливается (на самом деле мы не в силах достичь ее).

Мое я ничего не значит. Для читателя это лишь некое бытие: имя, идентичность, историчность ничего не меняют. Он (читатель) — некое бытие, я (автор) —то же самое. Он и я, и тот, и другой— без имени, и тот, и другой вышли из… чего-то безымянного, для этого безымянного… и тот, и другой не что иное, как две песчинки в бескрайней пустыне или, скорее, две волны, что исчезают в море. Что-то безымянное… коему принадлежит “известная личность” мира-и-так-далее, которому она принадлежит столь всецело, что он остается для нее неведомым. Да будет бесконечно благословенна смерть, без которой “личность” принадлежала бы этому миру-и-так-далее. Нищета людей, что оспаривают у смерти возможности мира-и-так-далее. Радость умирающих, что уходят, как волна за волной. Непоколебимая радость умирающего, пустыни, падения в бездну невозможного, безответный вскрик, тишина смертельной случайности.

Христианину легко драматизировать жизнь: он живет перед ликом Христа, для него это нечто большее, чем он сам. Христос — всецелость бытия, однако он, совсем как “любовник”, имеет личность, совсем как “любовник”, желанен: и вдруг казнь, агония, смерть. Кто верует в Христа, идет на казнь. В Христа, которого самого ведут на казнь: не на какую-нибудь казнь, на смертную муку, на божественную агонию. Кто верует в Христа, не просто имеет возможность дойти до казни, но лишен возможности ее избежать: это казнь, в которой казнят что-то большее, чем он, в которой казнят самого Бога, который является человеком в не меньшей степени, чем сам человек, который не меньше, чем человек может казнить себя.

Недостаточно признать что-то, иначе это будет игра одного ума, нужно, чтобы признание нашло себе место в сердце (полуслепые внутренние движения…). Это уже не философия, это жертвоприношение (сообщение). Странное совпадение между наивной философией жертвоприношения (в древней Индии) и философией казнящегося незнания: жертвоприношение, движение души, перенесенное в познание (произошла перемена в направлении этого движения: прежде оно шло от сердца к разуму, теперь наоборот).

Самое странное — то, что незнание имеет свои предписания. Словно бы извне нам было сказано: “Ну вот, и ты здесь”. В пути незнания полным-полно бессмыслия. Я мог бы сказать: “Свершилось!” Но нет. Ибо, даже только предположив такое, я обнаруживаю перед собой те же границы горизонта, что исчезли мигом раньше. Чем больше я углубляюсь в знание — пусть даже по пути незнания, — тем тяжелее, тоскливее становится незнание конечное. В самом деле, я отдаю себя незнанию, это сообщение, и коль скоро сообщаюсь я с превращенным незнанием в бездну миром тьмы, то осмеливаюсь говорить “Бог”: так и возникает новое знание (мистическое), но я не могу уже остановиться (не могу — но надо же перевести дух): “Бог, если бы он только знал” И дальше, все время дальше. Бог вместо овна, подвернувшегося Аврааму. Это уже не жертвоприношение. Оно будет дальше — во всей наготе, без овна, без Исаака. Жертвоприношение — это безумие, отречение от всякого знания, падение в пустоту, и ничто не открывается ни в падении, ни в пустоте, ибо откровение пустоты есть не что иное, как средство пасть еще ниже, в бездну отсутствия.

НЕЗНАНИЕ ОБНАЖАЕТ.

Это положение — вершина, но его следует понимать так: обнажает, стало быть, я вижу то, что до сих пор скрывало от меня знание, но если я вижу, я знаю. В самом деле, знаю, но то, что я узнал, снова обнажается незнанием. Если в бессмыслии тоже есть смысл, смысл бессмыслия теряется, снова становится бессмыслием (и так безостановочно).

Если данное положение (незнание обнажает) обладает каким-то смыслом — то появляющимся, то исчезающим, — говорит оно только следующее: НЕЗНАНИЕ СООБЩАЕТ ЭКСТАЗ. Незнание — это прежде всего ТОСКА. В тоске возникает исступленная обнаженность. Но экстаз проходит (вместе с ним — обнаженность, сообщение), если проходит тоска. Стало быть, экстаз возможен не иначе как в исступленной тоске, которая, как известно, не может быть удовлетворенностью, достоверным знанием. Понятно, что сам экстаз — это прежде всего достоверное знание, в особенности когда дело идет о предельной наготе и предельных же построениях наготы, представленных мною — в жизни и опытах письма (кому, как не мне, знать, что никто не заходил по пути знания так далеко, как зашел я, мне-то было легко — к тому меня толкала необходимость). Но когда доходишь до самого края знания (а край знания, которого я только что достиг, находится по ту сторону абсолютного знания), повторяется история абсолютного знания, все рушится. Стоит мне узнать — целиком и полностью, — как сразу же в плане знания (где меня оставляет знание) выступает нагота и тоска возобновляется. Но ведь тоска страшится наготы, и наступает мгновение, когда, набравшись отваги, начинаешь любить и наготу, отдавая ей всего себя: мгновение исступленной наготы. Затем возвращается знание, удовлетворенность, та же тоска, и я начинаю все сначала, удваиваю все и удваиваю вплоть до полного изнеможения (подобно тому, как безумный смех удваивается тоской, порожденной тем, что смехом отвергается).

В экстазе можно расслабиться, тогда наступает удовлетворенность, счастье, пошлость. Св. Иоанн Креста отвергает подобный соблазн и восторженность, но находит умиротворение в теофатических состояниях. Его методу изнурения себя я был верен до самого конца.

Упразднение субъекта и объекта — единственное средство не кончить тем, чтобы субъект обладал объектом, то есть избежать абсурдного напора самости, которая хочет стать всем.