Разговор с Бланшо. Я ему говорю: у внутреннего опыта нет ни цели, ни авторитета, которые бы его оправдывали. Если я подрываю, уничтожаю заботу о цели, об авторитете, пустота все же остается. Но Бланшо напоминает о том, что цель и авторитет являются категориями рассуждающей мысли; я стою на своем, описывая опыт так, как он был дан выше, спрашиваю у него, как же возможно, чтобы это не имело ни авторитета, ни цели, ничего. Он мне отвечает, что внутренний опыт сам по себе авторитет. И добавляет по поводу этого авторитета, что он должен быть искуплен.

Хочу еще раз дать схему опыта, который называю чистым опытом. Сначала я достигаю края знания (к примеру, симулирую абсолютное знание, не суть важно как, главное — в нескончаемом усилии духа, который волит знания). Тогда я знаю, что ничего не знаю. Как самость я хотел быть всем (через знание), и мной овладевает тоска; причиной ее стало мое незнание, непоправимое бессмыслие (незнание упраздняет здесь не отдельные знания, но их смысл, лишает их всякого смысла). Немного спустя я могу узнать, что это за тоска, о которой я говорю. Тоска предполагает желание сообщения, то есть самоутраты, но это только желание, а не полная решимость; тоска говорит о страхе перед сообщением, перед самоутратой. Тоска присутствует в самой теме знания: как самость я хотел бы — через знание — быть всем, сообщаться, потерять себя, оставшись при этом самостью. Для сообщения, дабы оно имело место, необходимы субъект (мое я, самость) и объект (частично неопределенный, поскольку не полностью удовлетворяет знание). Субъект хочет завладеть объектом, дабы им обладать (эта воля к обладанию связана с вовлеченным в игру композиций бытием, см. об этом “Лабиринт”), но не может ничего другого, как потерять себя: вдруг обнаруживается бессмыслие воли к знанию, бессмыслие всего, что возможно, оно и дает самости знать, что та через миг потеряет себя, что вместе с ней потеряется и знание. Пока самость упорствует в своей воле к знанию и стремлении быть самостью, тоска не проходит, но если самость отрешается и от себя, и от знания, если в этой отрешенности она отдается незнанию, то наступает восторг. Именно в восторженности мое существование обретает некий смысл, но сей же миг смысл сообразуется с самостью, становится моей восторженностью — той самой восторженностью, которой, как самость, я обладаю, удовлетворяя таким образом мою волю быть всем. Едва я обретаю себя, как сообщение прекращается, я прекращаю сообщать себя, останавливаясь на этом, получая, правда, какое-то новое знание.

Отсюда возобновляется движение; я могу разрабатывать какое-то новое знание (что только что и проделал). Я упираюсь, однако, в одно понятие: что субъект и объект суть перспективы застывшего, остановившегося бытия, что вожделенный объект — это проекция желающей стать всем самости, что всякое представление объекта есть не что иное, как порожденная этой ничтожной и необходимой волей фантасмагория (и не суть важно, что тут полагается в качестве объекта — вещь или существование), что надо, наконец, понять, что всякое сообщение выбивает стул и из-под объекта, и из-под субъекта (это становится очевидным на вершине сообщения, хотя сообщение может происходить между субъектом и объектом одной природы, между двумя ячейками, двумя индивидами). Я могу выработать подобное миропредставление и счесть его решением любой загадки. Но вдруг замечаю, что тут происходит то же самое, что и с первичной формой знания, что это высшее знание уподобляет тебя затерявшемуся ночью в чаще леса ребенку. И на сей раз дело осложняется тем, что на кону стоит смысл сообщения. Но когда само сообщение, в тот самый миг, когда оно, казалось бы, кануло, стало недоступным, открывается мне как бессмыслие, я оказываюсь на вершине тоски, в безнадежном порыве отрешаюсь от себя, и сообщение мне снова дается, мне даются восторг и радость.

В этот миг нет больше необходимости что-то разрабатывать, все уже сделано: исходя из той же восторженности, я погружаюсь в ночь заблудившегося ребенка, погружаюсь в тоску, дабы затем возвратиться к восторгу, — и так без конца, не имея перед собой иных целей, кроме самоизнурения, иной возможности, кроме полного крушения.

Вот она, казнящая тебя радость.

Болезни внутреннего опыта. — Во внутреннем опыте мистик властен вдохнуть жизнь во все, что ему по душе; сила душит, упраздняет сомнение, видится то, что хочется увидеть. Словно бы в нашей власти было сильное дыхание жизни: одухотворена всякая предпосылка духа. Но восторг не есть окно, которое открывается на что-то вовне, на потустороннее, — это зеркало. Вот первая болезнь. Вторая случается тогда, когда опыт включается в проект. Ясного опыта не достигнешь без ясного к нему проекта. Эта болезнь не так тяжела, но ею необходимо переболеть: проект нуждается в поддержке. Но все дело в том, что опыт противоположен проекту: я достигаю опыта вопреки собственному проекту его достичь. Между опытом и проектом устанавливаются отношения, которые существуют между страданием и голосом разума: разум представляет тщетность морального страдания (и все время говорит: время изгладит страдание — так бывает, когда расстаешься с любимым человеком). Рана налицо, она очевидна и ужасна, она не дает внимать голосу разума, признавая его правоту, открывает в ней только лишнее подтверждение ужаса. Даже если я знаю, что рана быстро заживет, я все равно от нее страдаю. Проект, подобно уверенности в ближайшем выздоровлении, должен служить. Проект, как и эта уверенность, может стать слугой; насмешливый, всезнающий, скептичный, сознающий, что он слугой является, слуга отходит на задний план, едва только наступает время доподлинного опыта, который наподобие страдания (казнения) требует одиночества, и горько, что есть мочи, кричит: “Да оставьте меня!”

Слуга, если все идет как надо, должен поступать так, чтобы его присутствие забылось. Но он, случается, лукавит. Первая болезнь, зеркало —дело рук тупого слуги, который никак не может взять в толк существа своего рабского существования.

Рассуждение — слуга опыта. Здесь благородство слуги зиждется на исправности служения.

Когда незнание достигнуто, абсолютное знание занимает свое место на полке других знаний.

V

Так и надо. Стенания ли это? Уже и не знаю. Куда меня несет? Куда несется эта куча пресных мыслей, напоминающих мне хлынувшую из перерезанного горла кровь? Пресных, но не горьких (даже в самом тяжком смятении меня не покидает радость, открытость, великодушие. И богатство, это избыточное богатство захлестнувшей глотку крови…).

Затруднение: полная потеря всякой достоверности, различия между вылепленным объектом и туманом (обычно мы думаем, что это ужасно). Если я стану выражать радость, то себе изменю: моя радость отлична от радости другого. Я верен себе, когда выражаю фиаско, бесконечное крушение всех надежд. Но ведь в моих глазах фиаско, крушение, безнадежность —это свет, обнажение, слава. В противовес: смертельное безразличие — по отношению к тому, что для меня важнее всего, вереница разрозненных персонажей, разноголосица, хаос. И если мне случается говорить о согласии, приподнятости, могуществе, то понять меня может только мне (уже) подобный. Чтобы не казаться таким уж темным: я распинаю себя на кресте жизни, пригвождаю себя к вопросу, но не по праву (не имея на то должного авторитета). Если бы я располагал авторитетом, то все во мне говорило бы о рабстве, я бы признал себя “виновным” Ничего такого нет и в помине: я не испытываю горечи. Здесь на свет выходит обескураживающая, непреклонно суверенная непоследовательность.

Страсть к гармонии — вот в чем заключается величайшее раболепие. Но простым отказом от нее не уйти; желая пройти мимо ложного окна, мы прибегаем к более тяжкому обману: ложное-то не скрывало своей лживости!