Благодаря оторванности от всего, что затрагивает чувства, чувственность эта становится настолько внутренней, что все движения извне — падение булавки или какой-нибудь треск — сопровождаются сильнейшим и далеко идущим отзвуком… Индусы замечали эту странность. Вероятно, подобное бывает со зрением, которое обостряется в темноте с расширением зрачка. Темнота здесь — не отсутствие света (или шума), но поглощенность тем, что вовне. В обычной ночи все наше внимание направлено по неизбывному пути слов к миру объектов. Истинная тишина наступает лишь в отсутствие слов; упади тогда булавка, я вздрогну, как от удара молота… В этой идущей изнутри тишине расширяется не зрачок, не какой-нибудь орган, расширяется вся чувственность, сердце.

Различные средства индусов.

Замогильным, звучным, как под сводами собора, голосом они произносят слог ом, который считают священным. Так они доводят себя до какого-то религиозного оцепенения, которое исполнено смятенной и величественной божественности и которое протекает лишь внутри. Но для этого требуется либо наивность — чистота — индуса, либо болезненный вкус европейца к экзотике.

Иные при случае пользуются одурманивающими средствами.

Приверженцы тантризма прибегают к сексуальному наслаждению: они не погружаются в его бездну — это лишь трамплин.

Здесь смешиваются разврат и виртуозность: нет ничего более далекого от воли к обнажению.

Но в сущности я мало знаю об Индии… Немногие суждения, которых я придерживаюсь — скорее, издали, нежели из согласия, — связаны с моим неведением. Я не испытываю колебаний лишь в двух пунктах: индусские книги кажутся мне если не тяжеловесными, то неровными, к тому же индусы имеют в Европе друзей, которые мне совершенно не нравятся.

Есть у индусов склонность — смешанная с презрением — льстить Западу, его религии, науке, морали, оправдывая себя бросающейся в глаза отсталостью; мы имеем здесь дело с системой, которая сама по себе замечательна, себе соразмерна и ничуть не выигрывает от этого приступа нечистой совести; интеллектуальная претенциозность обнаруживает ее наивность, которая в ином случае могла бы остаться трогательной или даже незаметной; что касается морали, то современные индусы в ущерб себе смягчают дерзость, которую они хранили (традиция священных “Вед”, где Ницше увидел своих предшественников), остаются во власти заботы о почитании принципов. Они таковы, каковы есть, я не сомневаюсь в том, что им не подняться так, чтобы смотреть сверху; однако они объясняются на западный манер, приводят себя к общей мере.

Я не сомневаюсь в том, что по пути к невозможному индусы заходили далеко, но на самой высшей ступени им недостает того, что для меня очень важно: способности к выражению. Из той малости, что я знаю о них, можно было бы заключить, что аскеза играет у них решающую роль. (Распутство — эротизм, одурманивающие средства — наоборот, встречаются реже, большинством отвергаются. Само распутство не исключает аскезы, даже требует ее из принципа равновесия.) Ключ в том, что это поиск спасения.

Нищета этих людей в том, что ими движет забота о спасении, которое, впрочем, отличается от христианского. Известно, что они верят в возрождение в иной жизни — даже в полное освобождение от тела, для меня же главное в том, чтобы не возродиться.

В этом отношении меня поражает и убеждает (хотя убеждение идет не от рассуждения, но от чувств, которые им уточняются) следующее:

Пусть “х” — мертвец, которым я был (в иной жизни), “а” — “я” живой, “z” —тот, кем я буду. В “а” живущем я могу выделить “аh”, которым я был вчера, и “аd”, которым я буду завтра (в этой жизни). “А” знает, что вчера оно было “аh”, знает также, что никто другой “аh” не был. Таким же образом оно может выделить “аd” среди всех людей, которые будут завтра. Но “а” не может сделать этого по отношению к мертвому “х”. Ему неведомо, кто это был, “а” не помнит его. “X” тоже ничего не может сказать об “а” “А” ничего не может сказать о “z”, которое не будет помнить об “а”. Если между “х”, “а” и “z” не существует отношений, которые я замечаю между “аh”, “a” и “аd”, стало быть, между ними могут быть только какие-то непостижимые отношения, и они таковы, словно бы их вообще нет. Но если допускается, что с какой-то непостижимой точки зрения “х”, “а” и образуют нечто единое, то для меня эта истина по определению будет безразличной, ибо по определению “х”, “а” и “z” безразличны друг к другу. Со стороны “а” просто смешно заниматься “z”, которое так и останется неведомым ему, которое так и останется относительно него в неведении: это так же смешно, как, например, стараться узнать то, что будет завтра с кем-нибудь из случайных прохожих. Пусть “k” — это случайный прохожий, между “а”, “х” и “г” будет такое же отсутствие отношений типа “аh”, “а” и “аd” (то есть тех, что можно постигнуть), как и между “а” и “k”. Исходя из этого: если доказывают, что у меня есть душа, что она бессмертна, то я могу предположить, что между мной и этой душой после моей смерти будут существовать отношения типа “а” — “аh” (ибо душа будет помнить обо мне, как “а” помнит об “аh”). Нет ничего легче, но если в эти отношения я введу еще отношения типа “а” — “аd”, то они окажутся произвольными, очевидной прочности отношений типа “а” — “аd” в них не будет. Пусть “ат” — это моя душа после смерти, по отношению к ней, я могу столь же безразличен, как и по отношению к “k”, что совершенно невозможно по отношению к “аd” (если я говорю: “я могу”, “невозможно”, речь идет именно обо мне, но такая реакция будет у всякого последовательного и ясномыслящего человека).

Истина — что смешнее всего — в том, что на эти проблемы никогда не обращали внимания. Спорили об обоснованности или необоснованности верований, не замечая при этом самой бесполезности подобных споров. Тем не менее, я всего лишь выражаю в точной форме чувство, которое знакомо любому мыслящему человеку, будь он верующим или неверующим. Было время, когда отношения типа “ат” — “а” действительно существовали (в непросвещенных умах) по образцу отношений типа “а” — “аd”, когда загробный мир окружался подлинной, неизбежной заботой: сначала люди воображали себе ужасное воскресение, не обязательно долгое, но отягченное пагубой и жестокостью смерти. Тогда связи между “я” и душой были неразумными (вроде отношений типа “а” — “аd” ). Со временем эти неразумные отношения “а” — “ат” распались под воздействием разума (в этом они отличаются, тем не менее, от отношений “a” — “аd”, которые могут казаться хрупкими, но на деле выдерживают любое испытание). На место этих близких грезе отношений пришли со временем отношения разумные, связанные со все более и более высокими моральными идеями. Безотчетно люди могут по-прежнему твердить: “я забочусь об “ат” (на самом деле о “z”), также как забочусь об “аd”, — могут твердить себе, но на самом деле не заботиться. Когда рассеялись грезы непросвещенных умов, на свет выступила забавная истина: что бы ни говорилось, “а” до “ат” не больше дела, чем до “k”, “а” не принимает всерьез перспективы грядущего ада. В глубине души просвещенный христианин знает, что “ат” это другой, который занимает его не более, чем “k”, но при этом он настаивает на своем принципе: “я должен заботиться об “ат”, а не об “аd” В минуту смерти к этому добавляется благоговейная тяга к ближним и ужас умирающего, который, лишаясь речи, не может более представить себе смерти иначе, нежели в виде воскресения “ат”

“То, что заставляет меня дрожать от любви — не небо, обещанное Тобой, ужасный ад не заставляет меня дрожать… если бы не было неба, я бы все равно любила тебя, и если бы не было ада, все равно бы Тебя боялась” (св. Тереза Авильская). Все остальное в христианской вере — для удобства.