Аскеза сама по себе имеет для многих нечто привлекательное, доставляющее удовлетворение; она словно предельное господство, наитруднейшее владение собой, всеми своими влечениями. Аскет с полным правом смотрит сверху вниз (во всяком случае, на человеческую природу — из презрения к своей собственной). Он не может представить себе возможности бытия вне проекта. (Сверху вниз я смотрю, заливаясь детским смехом, лишь на аскетов да на жуиров.)

Как правило, говорят: другого выхода нет. Во всяком случае все сходятся в одном: никаких половых излишеств. Почти все говорят: совершенное целомудрие. Смею отвергнуть эти притязания. И если целомудрие, как и всякая аскеза, является в некотором смысле легким путем, то разнузданность, вбирающая в себя прямо противоположное поведение, кажется более приемлемой, ибо немедленно удаляет старую деву — и всякого, кто похож на нее — в мир одомашненной скудости.

Чуждый эротизма человек так же далек от края возможного, как далек от него без внутреннего опыта. Надо выбирать крутой, беспокойный путь — путь “человека полного сил”, неискалеченного.

Решаюсь сказать со всей точностью: индус чужд драме, христианин не может достичь в себе чистой тишины. И тот, и другой прибегают к аскезе. Только оба средства могут быть обжигающими (не требуя проекта): еще никто не ставил на них разом, ставили то на одно, то на другое, заодно и на аскезу. Если бы я располагал одним из них, то за неимением другого, за неимением напряженного упражнения, каковым является аскеза, я бы достиг не внутреннего опыта, но лишь опыта большинства людей, опыта, связанного с внеположностью объектов (в спокойном упражнении внутренних движений внутреннее становится объектом; ищут “результатов”). Но поскольку доступ вовнутрь, в мир тишины связывается мной с крайностью вопрошаний, я мог уклониться как от бегства словесного, так и от пустоты и умиротворенной занятности внутренних состояний. Вопрошание сталкивалось с ответом, который превращал его из логической операции в чистое смятение (ведь и возбуждение крепнет в восприятии наготы).

Есть что-то суверенно притягательное в том, чтобы быть на манер западного человека сухим, черствым, рассудком во плоти и вместе с тем иметь в своем распоряжении миг тишины: это могильная тишина, и существование гибнет в ней в переизбытке своих сил.

Меня поразила одна фраза из “Was ist Metaphysik?” { М. Хайдеггер. Время и бытие. М., Республика, 1993, с. 16. Пер. В. В. Бибихина. } : “Наше присутствие (unseres Dasein), — говорит Хайдеггер, — в сообществе исследователей, преподавателей и учащихся — определяется наукой”. Несомненно, с чем-то подобным сталкивается философия, смысл которой должен быть связан с присутствием, определяемым внутренним опытом (жизнью, играющей собой по ту сторону всех раздельных операций). Это было сказано не столько для того, чтобы указать предел моего интереса к Хайдеггеру, столько для того, чтобы ввести следующий принцип: не может быть ни познания без сообщества исследователей, ни внутреннего опыта без сообщества тех, кто им живет. Но сообщество следует понимать при этом в ином смысле, нежели оно понимается в Церкви или в ордене. Индийские саньясины имеют между собой гораздо меньше формальных связей, нежели “исследователи” Хайдеггера. И все же присутствие, определяемое в них йогой, ни в чем не уступает присутствию сообщества; сообщение — это не то, что добавляется к присутствию, это то, что его составляет.

Теперь мне следует сдвинуть вопрос. Сообщение некоего “присутствия” предполагает не какие-то формальные связи между теми, кто сообщается, но некие всеобщие условия, которые могут быть историческими, временными, но вести должны к чему-то одному. Не могу об этом не сказать, ибо мною движет забота достичь самого главного. Рана была нанесена раньше, теперь же я стал ее бередить.

На краю знания всегда недостает того, что давалось одним откровением:

произвольного ответа, который гласит: “Теперь ты знаешь то, что должен знать, не знаешь же ты того, чего тебе не нужно знать: достаточно, что другой это знает, а ты будешь зависеть от него, можешь объединиться с ним”

Без этого ответа человек лишен средств быть всем, он — блуждающий безумец, безвыходный вопрос.

Когда откровение было поставлено под сомнение, упустили из виду то обстоятельство, что, поскольку никто никогда с нами не говорил, никто никогда не будет больше говорить с нами: отныне мы в одиночестве, солнце закатилось навсегда.

В ответы разума поверили, даже не заметив, что они держатся единственно тем, что выдают себя за божественный авторитет, подражая откровению (в глупой претензии все сказать).

Не могли понять следующего: только откровение позволяет человеку быть всем, но не разум; однако “быть всем” вошло в привычку, вот откуда тщетное усилие разума отвечать так, как это делал Бог, приносить удовлетворение. Теперь, когда жребий брошен, когда партия тысячу раз проиграна, человек на самом деле один — и не может ничего сказать (если только он не действует: не решает)

Чем не насмешка: множество жалких, противоречивых единичек, которые мнят себя “всем”, сознание, которое преодолевает себя, выливаясь в многоголосый, разноречивый, неугомонный идиотизм.

Но самое странное: не хотеть больше быть всем — это высочайшее стремление человека, стремление быть человеком (или, если угодно, стремление преодолеть человека, быть тем, чем он был бы, лишившись потребности доходить до совершенства, превращая себя в свою противоположность).

И теперь: если нам излагают кантовскую мораль (“Поступай так, как…”), если во имя этой морали осуждают поступок или, за неимением оного, желание, нечистую совесть, то мы, отнюдь не ублажая себя видом мыши в кошачьих лапах, можем заявить: “Вы хотели быть всем, а теперь, когда обман раскрылся, будете игрушкой в наших руках”

В моих глазах ночь незнания, которая следует за этим решением: “Не хотеть больше быть всем, быть, следовательно, человеком, преодолевающим свою былую потребность отворачиваться от себя”, — ничего не прибавляет к уроку Ницше и ничего не отнимает от него. Вся мораль смеха, риска, экзальтации доблестей и сил есть не что иное, как дух решимости.

И тогда — на грани смеха — человек прекращает хотеть быть всем, наконец-то он хочет быть таким, каков он есть, несовершенным, незавершенным, добрым — если потребуется, вплоть до невозможных моментов жестокости; и прозорливым… до слепоты смерти.

Парадоксальное продвижение моей мысли требует, чтобы я ввел в условия сообщества то, что отвергал в принципах внутреннего опыта. Однако, излагая принципы, я устранял возможные догмы, теперь же я изложил некие данные, по крайней мере, те, которые вижу.

Не будь ночи, никому бы и дела не было до каких-то решений, живи себе в обманчивом свете. Решимость рождается перед лицом наихудшего, его преодолевает. Это сущность мужества, сердца, самого бытия, и противоположность проекта (она требует отказа от всех отсрочек, требует немедленного решения, окончательной ставки: то, что будет потом, не так важно).

Есть один секрет в решимости, самый потаенный: он скрывается в самой глубине ночи, в самой сердцевине тоски (на которой решимость ставит точку). Но ни ночь, ни решимость не могут быть средствами; никоим образом ночь не может быть средством решимости: ночь существует сама для себя или не существует вовсе.

То, что я говорю о решимости, в которой разыгрывается судьба грядущего человека, присутствует в каждом истинном решении, всякий раз, когда трагический беспорядок требует незамедлительного решения.