Шефствовал над школой находившийся недалеко Театр имени Вахтангова. У нас учились дети некоторых его артистов, живших в этом районе, так, в одном классе с моим братом Алешей учился сын известного актера и режиссера Рубена Симонова – Женя, тоже ставший известным режиссером, и сын знаменитого актера Бориса Щукина. Артисты театра давали иногда концерты в нашей школе и участвовали в работе родительского комитета.
Мы с домработницей Дашей, которая в первые годы учебы водила меня в школу, ходили из Кремля пешком мимо храма Христа Спасителя. Даша пообещала сводить меня в него, но однажды мы увидели только забор – храм снесли. Это произошло в 1931 году, когда я перешел во второй класс. О домработнице Даше у меня остались теплые воспоминания. Она родом была, кажется, из деревни, не имела высшего образования, но в ней чувствовалась врожденная интеллигентность.
До революции работала горничной в состоятельной семье. На мой взгляд, Даша тоже сыграла известную роль в нашем воспитании: я верил ей и до сих пор помню несколько ее разумных, полезных советов.
В нашей школе училось немало детей известных людей и руководящих работников. Поэтому у нас остро ощущался период репрессий 1937–1938 годов – родители многих школьников подверглись арестам, и даже некоторые ученики, например сыновья Дробниса и Ганецкого. А Шура Дробнис училась со мной в одном классе, как и мой друг Сережа Металликов, отец и мать которого были репрессированы. Нина Кучинская из нашего класса тоже потеряла отца, кадрового военного, работавшего в Генеральном штабе. («Дом правительства» иногда называли ДОПР, как бы сокращенно, но подразумевая при этом «Дом предварительного заключения».)
Во второй половине 30-х годов я был в таком возрасте, когда прислушиваются к разговорам взрослых. В беседах родителей и часто участвовавших в них моих двух дядей –
Ануша Микояна и брата мамы – Гая Туманяна (я еще о них расскажу) нередко упоминались известные и менее известные люди, многие из которых тогда или позже канули в Лету, отнюдь не в силу естественных причин. Моя память хранит много таких фамилий. С начала горбачевской перестройки некоторые стали появляться в различных публикациях. Когда родители не хотели, чтобы мы их понимали, они говорили по-армянски, но я быстро научился улавливать фамилии и слово «нестац» («сидит»). Такие разговоры велись всегда в серьезном, озабоченном, а со стороны мамы – часто печальном тоне, что еще больше привлекало мое внимание. Не помню ни одного случая, чтобы в чьих-либо словах звучало торжество, злорадство или удовлетворение. Конечно, мы, молодые (как и, я думаю, абсолютное большинство населения страны), не понимали сути происходившего и верили тогда газетам, кинофильмам, где говорилось о «врагах народа» и «вредителях». Очевидно, эмоциональная окраска разговоров в семье об этих людях способствовала моему несколько настороженному и напряженному отношению к этим событиям.
У отца на столе в кабинете часто лежали секретные документы, которые он приносил домой для работы (членам Политбюро это разрешалось), и я, грешным делом, иногда в них заглядывал. Однажды наткнулся на несколько листов, которые оказались протоколом допроса одного из известных руководителей (к сожалению, не запомнил его фамилии). Там речь шла о встречах с иностранцами и выполнении их заданий. И на все вопросы были подтверждающие ответы и признания обвиняемого. Сомнений в достоверности не возникало. Я позже подумал: как могли возразить получавшие такие протоколы члены Политбюро? Можно было усомниться раз, два, пять, а потом? Где был бы этот сомневающийся? Тем более что господствовала вера в правильность сталинской политики. А о том, что признания выбивались путем пыток, тогда мало кто мог предположить.
Как-то из-за закрытой двери спальни родителей я услышал резко, с болью произнесенные отцом слова: «Не верю, не верю!» Это было сразу после самоубийства Орджоникидзе, которого, как потом стало известно, Сталин хотел объявить «врагом народа» (позже возникли подозрения, что на самом деле его убили). Но возможно, отец имел в виду кого-то другого из репрессированных.
Значительно позже я вдруг как-то подумал о том, в каком страшном психологическом напряжении жили мои родители в те годы и позже, в послевоенные, видя, как исчезают известные всей стране руководящие работники, в том числе знакомые и уважаемые ими люди. В любой день отец мог ожидать, что придут и за ним. Особенно тяжело это было, наверное, для мамы, думавшей прежде всего о возможной судьбе своих пятерых сыновей, да и родственников – это коснулось бы их всех.
Мне довелось видеть некоторых из этих исчезнувших потом людей, когда они приезжали к нам на дачу. В те годы еще часто приезжали гости, а потом, после 1937 года, посещали в основном родственники или близкие родителям, но малоизвестные люди. Ответственные работники и руководители друг к другу заходить перестали, это, видимо, было небезопасно – могли заподозрить в сговоре, и как-то само собой стало «не принято». А тогда еще приезжали. Из репрессированных позже людей мне запомнился член ЦК партии Ломинадзе, и, очевидно, только благодаря одному эпизоду: играя на бильярде, он разбил «пирамиду», и от удара первый шар (из слоновой кости) разломился на две половины. Вспоминаю знаменитого секретаря ЦК комсомола Александра Косарева. Он и еще несколько человек, включая Гамарника, как-то ужинали у нас. Я заглядывал в столовую, где мое внимание привлекал в первую очередь Косарев, признанный «вождь молодежи» и наш новый гость. Меня смутило, что он был заметно навеселе, чего в нашем доме почти никогда не бывало. Хорошо сохранился в памяти Орджоникидзе, он приезжал несколько раз и обычно весело играл с нами; чувствовалось, что он любит детей. Как-то отец взял нас с собой к Горькому на его дачу в Горках-10. Взрослые ушли в дом, а мы (трое старших братьев) остались во дворе. Через некоторое время вышел Горький проводить гостей. Он сохранился в моей памяти, а еще запомнилась на его даче обезьянка, которая очень смешно ела мандарины, аккуратно снимая кожуру. Ездил я с отцом и к писателю Киршону на дачу недалеко от Одинцова.
Судя по всему, в первой половине 30-х годов отец часто общался со знакомыми. Бывали у него на даче или в кремлевской квартире товарищи по совместной работе в 20-х годах – С. Котляр и А. Изюмов, с женой которого моя мама дружила. Приезжали на дачу и приходили в кремлевскую квартиру друзья отца по классу в духовной семинарии. Как уже упоминалось, из их семинарского класса вышло более десяти известных деятелей большевистской партии, но все они, кроме моего отца и известного архитектора Каро Алабяна, в 30-х годах были арестованы и погибли. Да еще Наполеон Андреасян, который был арестован, но в 1939 году вышел на свободу. В 50-х годах Хрущев, сидя в президиуме одного из торжественных заседаний, спросил Микояна: «Там не Наполеон ли сидит?» Отец подтвердил. В перерыве Хрущев спустился в зал, обнял Андреасяна и сказал окружающим: «Из всех тогдашних секретарей райкомов Москвы остались в живых после репрессий только я и вот он!»
Мои родители дружили с семьей Уборевичей, которых они знали по совместной работе в Ростове-на-Дону, так как в начале 1925 года Иероним Петрович Уборевич стал командующим войсками Северо-Кавказского военного округа. В 1928 году Уборевича назначили командующим Московским военным округом. Это была одна из семей, с которыми мои родители дружили домами. Вначале, пока им не предоставили квартиру в Москве, они жили у нас. Жена Уборевича, Нина Владимировна, была давней подругой моей мамы. В 30-х годах она работала старшим инспектором в Наркомате пищевой промышленности, которым руководил мой отец.
Тогда на Северном Кавказе Уборевич поддержал решение пересмотреть отношение к казакам, и по его предложению в территориальных войсках начали создавать казачьи кавалерийские дивизии, ввели традиционную казачью форму и давнее правило – поступать на службу с собственной лошадью и седлом, а по окончании службы забирать их домой. Нарком Фрунзе, а затем и ЦК партии одобрили эти нововведения.