Одновременно расплывается конститутивная для суверенных государств граница между внутренней и внешней политикой. Образ классической державной политики изменяется не только благодаря дополнительной нормативной точке зрения, которой обладает политика демократизации и прав человека, но и благодаря своеобразному рассеянию власти. В условиях растущей необходимости сотрудничества приобретает значение возможность оказывать более или менее косвенное влияние на структурирование используемых ситуаций, на установление контактов или на прерывание коммуникационных потоков, на определение круга задач и проблем. Часто влияние на рамочные условия, в которых акторы принимают свои решения, оказывается более важным, чем непосредственное преследование собственных целей, осуществление исполнительной власти или угроза насилием.[240] «Soft power» вытесняет собой «hard power» и лишает базиса независимости те субъекты, что принимала в расчет кантова ассоциация свободных государств.

3). Подобным же образом дело обстоит и с третьим аргументом, который Кант пускает в ход с целью рассеять подозрение о том, что задуманный союз народов есть лишь «восторженная идея». В республиканском общественном целом принципы его устройства образуют некие критерии, и политика должна сохранять для себя возможность публичного сравнения с ними. Указанного рода правительства не могут себе позволить «публично основывать политику исключительно на хитроумных уловках» (КВМ. С. 297), даже если они вынуждены осуществлять свои обязанности лишь на словах. В этом отношении гражданская общественность обладает контролирующими функциями: она способна за счет публичной критики воспрепятствовать осуществлению «темных» намерений, несовместимых с публично приемлемыми максимами. По мнению Канта, сверх этого общественность должна получить функции программного характера — в той мере, в какой философы как «учителя публичного права» или интеллектуалы могут «свободно и публично высказываться относительно максим ведения войны и установления мира» и убеждать в своих принципах публику граждан. Кант, вероятно, имел в виду пример Фридриха II и Вольтера, когда записывал трогательные слова: «Нельзя ожидать, чтобы короли философствовали или философы стали королями; да этого и не следует желать, так как обладание властью неизбежно извращает свободное суждение разума. Но короли или самодержавные (самоуправляющие по законам равенства) народы не должны допустить, чтобы исчез или умолк класс философов, а должны дать ему возможность выступать публично; это необходимо и тем и другим для внесения ясности в их деятельность» (КВМ. С. 289). Как позднее показал один из фактов биографии Фихте — «спор об атеизме», — Кант имел все основания опасаться цензуры. Простим ему и доверие к убедительной силе философии и к добросовестности философов; скепсис в отношении исторического разума есть достояние лишь XIX века, и только в нашем столетии интеллектуалами было совершено великое предательство. Что более важно: Кант, естественно, еще имел в виду прозрачность обозримой общественности, возникшей под влиянием литературы, вменяемой к аргументам, которая поддерживалась сравнительно узким слоем образованных граждан. Он не мог предвидеть структурное изменение этой общественности в общественность, которой овладели средства массовой информации, в общественность, забитую картинками и виртуальными реальностями, семантически дегенерировавшую. Он не мог подозревать, что эта среда «говорящего» просвещения получит функцию как бессловесной индоктринации, так и обмана при помощи языка.

Вероятно, этим занавесом неведения объясняется смелость, с которой Кант задолго, но, как сегодня выясняется, проницательно предугадывает возникновение всемирной общественности. Ибо последняя вырисовывается только теперь, как следствие глобальной коммуникации: «Более или менее тесное общение между народами земли развилось всюду настолько, что нарушение права в одном месте чувствуется во всех других. Из этого видно, что идея права всемирного гражданства есть не фантастическое или нелепое представление о праве, а необходимое дополнение неписаного кодекса государственного и международного права к публичному праву человека вообще и потому к вечному миру. И только при этом условии (т. е. при условии функционирования мировой общественности. — Ю. X.) можно надеяться, что мы постоянно приближаемся к нему» (КВМ. С. 279).

Первыми событиями, которые на самом деле привлекли к себе внимание глобальной общественности и вызвали поляризацию мнений в мировом масштабе, стали, по всей видимости, войны во Вьетнаме и в Персидском заливе. Лишь в самое последнее время ООН организовала серию быстро сменявших друг друга конференций по имеющим мировое значение вопросам экологии (в Рио-де-Жанейро), по проблемам роста населения (в Каире), по проблемам бедности (в Копенгагене) и климата (в Берлине). Мы можем воспринимать эти встречи, как воспринимаем столь же многочисленные попытки за счет одной только тематизации во всемирной общественности проблем, значимых для выживания человечества, за счет именно апелляции к мировому общественному мнению хотя бы оказать известное политическое давление на правительства. Однако нельзя не признать, что такое спорадически возникающее внимание к тем или иным темам все еще канализируется структурами установившихся национальных форм общественности. Для безостановочной коммуникации между пространственно удаленными участниками, которые в одно и то же время обмениваются репликами равной значимости по одной и той же теме, требуется несущая структура. В этом смысле еще не существует ни глобальной, ни даже настоятельно необходимой общеевропейской общественности. Но тем не менее центральная роль, которую организации нового типа, а именно негосударственные организации наподобие Гринпис или Международной амнистии, играют не только на таких конференциях, но и вообще в деле создания и мобилизации наднациональных форм общественности, есть признак растущего публицистического влияния акторов, словно заступающих путь государствам, выходя из раскинувшегося по всему миру гражданского общества.[241]

Роль публичности и общественности, которую по праву подчеркивал Кант, привлекает внимание к связи правового устройства с политической культурой общественного целого.[242] Дело в том, что либеральная политическая культура образует почву, в которой укореняются институты свободы, в то же время она является средой, где происходит рост политической цивилизованности населения.[243] Конечно, Кант говорит о «росте культуры», который ведет к «постепенному приближению людей к большему согласию в принципах» (КВМ. С. 287), он ожидает также, что личное употребление коммуникативных свобод преобразуется в процессы просвещения, воздействующие посредством политической социализации на позицию и на способ мышления населения. В этой связи им упоминается «некая неизбежно возникающая душевная заинтересованность просвещенного человека в добром, которое он постигает полностью» («Идея всеобщей истории…». М., 1966. Т. 6. С. 20). Но эти замечания не получают систематического значения, ибо дихотомическая манера формирования понятий в трансцендентальной философии отделяет внутреннее от внешнего, моральность от легальности. В частности, Кант не осознает той связи, которую либеральная политическая культура устанавливает между разумным соблюдением интересов, моральным усмотрением и обычаем, между традицией, с одной стороны, и критикой — с другой. Практики такого рода культуры опосредуют мораль, право и политику и в то же время формируют надлежащий контекст общественности, способствующей процессам политического обучения.[244] Поэтому Кант мог не пользоваться понятием метафизического умысла природы, чтобы объяснить, как можно «патологически вынужденное согласие к жизни в обществе претворить в конце концов в моральное целое» («Идея всеобщей истории»… С. 12).