кого туда не брали. Ее учениками становились дети,игравшие на улице в грязи, пока не подрастали настолько, что годились для работы. В Цинциннати у цветных было два своих кладбища и шесть церквей, но ни одной школы или больницы, так что они учились и умирали дома. Леди Джонс всей душой верила, что, за исключением ее мужа, все (в том числе и ее дети) презирают ее и ее волосы. Она всю жизнь только и слышала: «Эх, сколько желтой краски зря пропало!» – или: «Гляди, белая негритянка!» – и тому подобное с самого раннего детства, когда жила в доме, полном черно– коричневых детишек всех мастей, так что людей она скорее недолюбливала, потому что была уверена, что они ненавидят ее волосы так же сильно, как и она сама. Получив красивое свидетельство об окончании училища, она подобрела к людям, стала со всеми без исключения вежлива, приберегая свою настоящую, искреннюю любовь для отверженных цветных детей Цинциннати, одна из которых сидела сейчас перед нею в таком кричаще непристойном платье, что, казалось, оно своей расцветкой заставляет краснеть от стыда даже стул под ней.

– Сахару?

– Да. Спасибо. – Денвер залпом проглотила чай.

– Еще?

– Нет, мэм.

– Пожалуйста, не стесняйся.

– Хорошо, мэм. Спасибо.

– Как поживает твоя семья, детка?

Денвер так и застыла, забыв про чай. Ну как рассказывать все это? И она сказала первое, что пришло ей на ум:

– Мне нужна работа, мисс Леди.

– Работа?

– Да, мэм. Любая.

– Что же ты умеешь делать? – улыбнулась Леди Джонс.

– Я ничего такого особенного не умею, но я непременно выучусь и буду работать на вас, если вы мне еще немножко дадите.

– Еще немножко чего?

– Поесть. Моя мама… она плохо себя чувствует…

– Ах, детка! – только и сказала миссис Джонс. – Ах, детка!

Денвер подняла на нее глаза. Она не сразу поняла это, но именно слово «детка», произнесенное тихо и с удивительной добротой, ввело ее в мир взрослых людей. Тернистую тропу, по которой она шла, чтобы попасть в это волшебное место, устилали бумажки с написанными от руки именами. Леди Джонс дала ей немного риса, четыре яйца и немного чая. Денвер сказала, что не может надолго отлучаться из дому, потому что мать серьезно больна, и спросила, не поручит ли ей Леди Джонс какую-нибудь утреннюю работу. Леди Джонс ответила, что ни она сама и ни одна женщина из тех, кого она знает, не в состоянии платить за ту работу, которую всегда делали и делают сами.

– Но если вопрос только в продуктах, то, пока твоя мама не поправится, тебе нужно всего лишь сказать об этом. – И она пояснила, что у них в церкви есть такой специальный комитет – чтобы никто не остался голодным.

Это сообщение взволновало Денвер, которая тут же сказала:

– Нет, нет, спасибо, не надо, – как будто просить помощи у незнакомых людей куда хуже, чем голодать.

Леди Джонс попрощалась с ней и сказала, чтобы она в любое время заходила еще.

– Слышишь? В любое время заходи.

Через два дня Денвер, выйдя на крыльцо, вдруг заметила что-то на пне у ограды. Она пошла посмотреть и обнаружила мешочек белой фасоли. В следующий раз она нашла там тарелку с холодным тушеным кроликом. А однажды утром – целую корзинку яиц. Когда она взяла корзинку в руки, на землю упал клочок бумаги, на котором крупными корявыми буквами было написано: «М. Люсиль Уильямс». За корзинкой обнаружилось круглое пресное тесто. И Денвер пришлось совершить свой второй поход за ворота, чтобы вернуть корзинку, хотя сказать она при этом смогла только одно слово:

– Спасибо.

– На здоровье, – откликнулась М. Люсиль Уильямс. С тех пор всю весну на пне появлялись подарки с записками. Записки писались, очевидно, для того, чтобы Денвер знала, кому вернуть сковородку, тарелку или корзинку, однако и затем, чтобы девушка поняла, если ей это, конечно, не все равно, кто именно принес подарок, потому что некоторые из посылок были всего лишь завернуты в бумагу, и, хотя в таком случае возвращать было нечего, имя все равно было написано. Но многие просто ставили вместо подписи кресты, украшенные рисунками, и тогда Леди Джоне трудновато было определить, чья это тарелка, или сковородка, или полотенце. Денвер все же следовала ее указаниям и отправлялась сказать «спасибо» вне зависимости оттого, правильно ли Леди Джонс определила дарителя. Если Денвер ошибалась, ей обычно отвечали:

– Нет, милая. Это не моя миска. У моей поверху такая синенькая полоска, – и завязывалась беседа. Все эти люди знали ее бабушку, и многие даже ходили с ней на Поляну. Другие помнили те дни, когда дом номер 124 служил для беглых пересадочной станцией, а для них самих – клубом, где они собирались, чтобы узнать новости, попробовать суп из бычьих хвостов, оставить на время малышей или скроить юбку. Одна женщина припомнила отличное укрепляющее средство, которое готовила Бэби Сагз; это лекарство поставило на ноги ее родственника. Другая показала Денвер вышитую особым крестом подушку– голубые с тычинками цветочки; она вышивала ее на кухне у Бэби Сагз при свете масляной лампы за жарким спором о выкупе земли поселенцами. Женщины часто вспоминали и ту знаменитую пирушку, где съели двенадцать жареных индюков и несколько бочек земляничного пюре. Одна из них сказала, что пеленала Денвер, когда той был всего один день от роду, и пришлось разрезать хорошие ботинки, чтобы всунуть в них до ужаса распухшие ноги Сэти. Возможно, они жалели Денвер. А может, Сэти. А может, жалели о том, что так долго их презирали. Скорее всего, это были просто хорошие, добрые люди, которые могли неприязненно относиться к их семье, однако, узнав о несчастье, тут же бросились на помощь. Так или иначе, теперь им казалось, что чрезмерная гордость и высокомерие, приписываемые обитателям дома номер 124, поразили кого-то другого. Они, естественно, перешептывались, удивлялись, качали головой и даже смеялись при виде сомнительных одеяний Денвер, но это не мешало им заботливо спросить, ела ли она; не мешало им радоваться ее приходам и тихому «спасибо».

По крайней мере раз в неделю Денвер заходила к Леди Джонс, которая настолько вдохновилась, что стала печь специально для нее большую булку с изюмом по собственному рецепту, поскольку Денвер, как ей показалось, была просто помешана на сладком. Леди Джонс подарила ей книжку псалмов и слушала, как та бормочет стихи себе под нос или громко выкрикивает их К июню Денвер выучила наизусть все пятьдесят две страницы – по одной на каждую неделю года.

Итак, жизнь Денвер вне дома шла совсем неплохо, но вот дома ей становилось все хуже и хуже. Если бы белые жители Цинциннати допускали негров в свою лечебницу для душевнобольных, то пациенты для нее вполне нашлись бы в доме номер 124. Обретя силы благодаря приносимым в дар продуктам – откуда взялись эти дары, ни Сэти, ни Возлюбленная даже не спрашивали, – обе женщины точно получили долгожданную передышку перед днем Страшного суда, от дьявола, должно быть, получили. Возлюбленная бездельничала, ела, валялась то на одной постели, то на другой. Иногда она вскрикивала: «Дождь! Дождь!» – и царапала себе горло, пока капельки ярко– красной крови не проступали на коже, темной, как полночное небо. Тогда Сэти кричала «нет!» и, сшибая стулья, бросалась к ней, чтобы поскорее стереть с ее горла эти крохотные сверкающие рубины. Порой Возлюбленная просто сворачивалась клубком на полу, зажав руки между коленями, и в таком положении оставалась часами. Или отправлялась к ручью, опускала ступни в воду и с громким плеском болтала ногами, забрызгивая подол. А после шла к Сэти, ощупывала пальцами ее зубы, а с пушистых ресниц и из огромных черных глаз катились слезы. В такие минуты Денвер казалось, что неизбежное свершилось: Возлюбленная, склонившаяся над Сэти, выглядела матерью, а Сэти – ребенком, у которого режутся зубы; когда же Возлюбленная в ней не нуждалась, Сэти покорно сидела на стуле в уголке. Чем больше и толще становилась Возлюбленная, тем худее и меньше – Сэти; чем ярче сверкали огромные глаза Возлюбленной, тем чаще глаза Сэти, те глаза, которые она прежде никогда не отводила в сторону, казались тусклыми щелками, опухшими от постоянной бессонницы. Сэти уже не расчесывала и не взбивала свои пышные волосы и не плескала себе в лицо водой, умываясь. Сидела в кресле, облизывая губы, точно наказанный ребенок, а Возлюбленная тем временем пожирала ее жизнь, хватала кусок за куском, пухла от обжорства, становилась все толще и выше. И старшая безропотно уступала младшей.