Давно уже они так крепко не прижимались друг к другу.

* * *

Рут Колдуэлл не спалось в ту ночь. Она лежала в постели, дверь в спальню была открыта, так что через нее проникал свет, но свет какой-то странный, который создавал тени, а не освещал предметы. В комнате было холодно, но не поэтому Рут застегнула ночную рубашку до самой шеи, ведь вечером, когда она ложилась, было тепло, даже душно — она оделась так, потому что стыдилась своего тела.

Вцепившись в ткань, мокрую от слез, что выплакала в долгие ночные часы, Рут лежала на боку, свернувшись почти в позе зародыша. Мать и младшая сестра Сара спали вместе внизу, в комнате родителей, утешая друг друга, потому что Ролфа Колдуэлла накануне днем забрала полиция. Рут не захотела присоединиться к ним, и мать не стала настаивать. Вчера, когда полицейские увели папу, Рут была уверена, что уловила в глазах матери упрек, словно та обвиняла ее в этом аресте. Взгляд был мимолетным, упрек не был выражен вслух, мать отвернулась и наклонила голову, но не произнесла слов утешения или понимания. А Рут тогда — и все время с тех пор — отчаянно требовалось и то, и другое.

Это по ее вине Дэнни Марш попал в больницу, обезображенный и еле живой, это ее вина, что папу посадили в тюрьму и обвиняют в покушении на убийство. Ее вина, потому что это она, ее неспокойная совесть вернула Манса и ее истерика сбила с толку отца. Когда Рут приковыляла домой в растрепанной одежде, с исцарапанным лицом, кровоточащими руками, с разбитым распухшим лбом, из ее бессвязных слов он смог разобрать лишь имя Дэнни и разъяренный бросился прочь, не обращая внимания на ее мольбы остаться с ней. Он поехал в деревню и разыскал бедного, несчастного Дэнни...

Рут прижала материю ко рту, чтобы сдержать рыдания. Почему этого нельзя остановить? За что ей такое наказание? Нет, не ей — наказаны ее отец и Дэнни... Но они не виноваты в том, что произошло столько лет назад. Это ее вина... ее вина... ее мерзость...

В расстроенных чувствах, ненавидя себя, она дрыгнула ногой на кровати. Кулак со всей силы ударил подушку. Рут выпрямилась и легла на спину, вся напрягшись, одеревенев, мрачные мысли мучили ее. И она не сразу заметила, что в комнате не просто холодно, а прямо-таки мороз, и если бы было светло, был бы виден пар изо рта. Но холод исподволь просочился в кости, и в конце концов Рут заметила его. А также заметила прокравшееся в дом зловоние.

Это был тошнотворно-сладковатый аромат разложения и гниения, смрад, всегда приходивший вместе с Мансом...

Она не шевелилась. Ее охватил страх, разрывающий душу, сковывающий все члены ужас. Девушка раскрыла рот, чтобы позвать мать или просто закричать, но горло тоже сжало. В местах синяков ее тело зудело, и вся кожа покрылась пупырышками, затвердела...

Рут не увидела его, потому что не хотела отрывать глаз от потолка. Сначала она почувствовала его присутствие, потом краем глаза уловила движение теней. Но даже когда темная масса стала красться к ней вдоль кровати, она отказывалась взглянуть, так как знала, что на сей раз это не просто видение, не просто нематериальная тень из кошмара, а теперь он имеет форму, материю, силу.

И Рут знала, что этот паралич вызван ею самой, что если бы она действительно захотела — если бы имела мужестводля этого, — то ничто бы не удержало ее здесь против ее воли. Но правда, которую было нельзя отрицать, заключалась в том, что Рут предпочла замереть. Потому что если она двинется — на миллиметр, на дюйм, — Манс очень, очень рассердится, как он сердился много лет назад, если она отстранялась или боролась во время их игр, грязных, тайных игр...

Он был рядом, она чувствовала у себя на щеке гнилостный запах, исходивший из мокрых, порочных губ. Все жилы в ее теле напряглись, нервы застыли; шея вдавилась в подушку, в горле застрял крик. Судороги волнами пробегали по телу, каждая часть ее трепетала от отвращения. Рут почувствовала тяжесть на кровати; вот что-то скользнуло под одеяло.

А потом холодные, безжизненные пальцы коснулись ее тела.

Ее рот раскрылся еще шире, зубы оскалились, затылок вжался в подушку; но крик так и не вырвался.

Холодная рука скользнула по животу, разложившиеся пальцы терлись о ее кожу. Они задержались там.

Веки Рут опустились, но не до конца. Ей хотелось крикнуть, позвать мать, отца, но она знала, что не может. То, что происходило, было слишком постыдно, слишком гадко... слишком... тайно. Они не должны знать, не должны узнать.

Она ощутила, как рука, теряя кожу и крохотные кусочки прогнившей плоти, пробирается выше. Пальцы медленно, лаская, проползли по ребрам и задержались перед холмиком груди.

Его вонючее дыхание участилось, и она ощутила мерзкое зловоние на своей щеке и шее.

Рука поднялась, мертвые пальцы сомкнулись вокруг затвердевшего соска. Рут задохнулась, когда рука превратилась в клешню и сдавила мягкую плоть вокруг выпрямившегося бугорка, так что боль вскоре стала невыносимой. Но девушка по-прежнему не могла пошевелиться.

Мука резко прекратилась, когда рука вдруг скользнула обратно к животу. Рут показалось, что она слышит его стоны, но из-за крика, звучащего в ее собственной голове, была не уверена в этом. Может ли мертвое издавать звуки? Может ли мертвое чувствовать?

Рука лежала на ней, будто какой-то маленький, но тяжелый зверек прилег отдохнуть, и на одно глупое мгновение Рут подумала, что худшее позади. Она ждала и надеялась.

Но рука снова зашевелилась.

Она двинулась по волосам в углубление между ногами, роясь там, ладонь прижалась к коже, пальцы нащупывали путь. Запястье и рука Манса вдавились в ее живот, оставляя слизистый след. Его пальцы углубились и медленно, очень медленно погрузились в ее тело.

* * *

Небо на востоке постепенно начало светлеть, холмы очертил расширяющийся ореол света. Начали пробуждаться животные; птицы расправляли крылья, готовясь к утреннему полету. Хотя и холодный с ночи, воздух не был свеж, а близящаяся дневная жара могла лишь усугубить затхлость царящей над Слитом атмосферы. Не было ни ветерка. Ворон-стервятник взлетел много раньше своих собратьев, предрассветные сумерки способствовали его цели: они скрывали его хищническую черноту.

Добычу было нетрудно разыскать, и птица упала в укрытие высокого дуба, чтобы стать невидимой в тени листьев. Ворон посмотрел в точку на контрфорсе старой церковной башни — там в дыре между разошедшимися камнями устроили себе из травы и перьев гнездо черные горихвостки. Скоро взрослые оставят своих птенцов и отправятся искать пищу.

Не теряя времени, ворон взлетел, потом упал на контрфорс, и его большое тело втиснулось в дыру, где птенцы в ожидании вытянули шеи и разинули клювики. Одному за другим хищник отрывал им головы и погружал свой кинжал-клюв в окровавленную открытую рану, чтобы насытиться сочной, влажной плотью.

* * *

Микки Данн дрожал от холода, а также от страха и тревоги. Его одежда отсырела от предрассветной росы, волосы спутались и покрылись грязью, кожаная куртка исцарапалась, а джинсы изорвались о ветви деревьев и кустарник, когда он ковылял по лесу ночью после убийства лесника. Глаза налились кровью, оттого что он их постоянно тер, веки покраснели от слез.

О дерьмо, дерьмо, дерьмо, что он натворил! Но разве он виноват? Он же не знал, что старый Баклер в лесу, он выпустил стрелу в ту странность перед собой, в ту проклятую туманность со всем, что в ней было. Он не собирался убивать лесника:

Он и не видел его, а просто что-то маячило по ту сторону. Но когда стрела улетела и Баклер вскрикнул, Микки услышал этот вскрик, — и ясно увидел лесника, шатающегося на краю поляны с торчащей из груди стрелой. О дерьмо, дерьмо! Конечно, Баклер был мертв. Он издал странный булькающе-дребезжащий звук и рухнул на колени, а потом, молча, упал ничком, загоняя стрелу еще глубже. Тихо. Без стона, без корчей.

Микки содрогнулся, и с листьев, под которыми он съежился, упали капли воды. Они упали ему на шею, и он торопливо вытер их грязной рукой. Микки подтянул колени к животу и обхватил их руками; в одной руке он по-прежнему сжимал заряженный арбалет. Последние две ночи были хуже всего, что Микки когда-либо знал. Даже хуже, чем когда Старик запер его на ночь в бомбоубежище в огороде. Бетонированная яма осталась там с войны, ее построил дед Микки, полагавший, что немецкие бомбардировщики имеют специальное задание убить лично его; об этом шутили все в деревне, но еще забавнее было то, что дед умер от сердечного приступа, когда слишком усердно звонили в колокола, отмечая конец войны. Потом отец Микки использовал бомбоубежище как погреб для хранения яблок, а потом Микки прятал там свою браконьерскую добычу. Но в одну ночь, в ту ночь, когда ему было всего одиннадцать лет, Старик запер его в бомбоубежище — в яме, в погребе, долбаной могиле! — за какую-то провинность, возможно, за воровство, и оставил там до утра. Микки скулил, чтобы его выпустили, и закричал, когда услышал, как вокруг в кромешной тьме скребутся крысы; он кричал и кричал, когда одна из этих тварей пробежала по коленям. Но отец не вернулся и не отпер дверь — вероятно, потому что к тому времени заснул в кресле в своем обычном пьяном отупении (мать Микки давно сбежала с торговцем, который раньше каждую неделю звонил насчет платы за мебель). Да он бы все равно не услышал, и соседи тоже — ведь стены убежища были восьми дюймов толщиной. Когда на следующее утро дверь открыли, Микки вылетел оттуда с побелевшим лицом и бросился к отцу, клянясь, что больше никогда, никогда не будет, никогда не возьмет того, что ему не принадлежит, — и на мгновение, на малейшую долю секунды отец прижал его к груди, чего не было никогда ни до, ни после. Отец тут же оттолкнул его с кратким наставлением, но Микки успел взглянуть ему в лицо и уловил в глазах Старика потрясение и стыд.