Жена сидит у стола и больше не плачет. Когда он садится, она наливает ему кофе и приносит картофель и колбасу. Но для себя тарелки не ставит.

Он смотрит на нее. Она похудела и побледнела. И опять острая горечь безнадежности переворачивает всю его душу. Он ни о чем не хочет больше знать, он хочет уйти, запереться, лечь на кровать и превратиться в камень. Кофе дымится, он отодвигает его, отодвигает и сковородку с картофелем. Жена пугается. Она знает, что произойдет.

Адольф продолжает сидеть, – встать он не в состоянии, качнув головой, он только произносит:

– Уходи, Мария.

Не говоря ни слова, она накидывает на себя платок, еще раз подвигает к нему сковородку и робко просит: «Ты хоть поешь, Адольф!» – и уходит. Она идет, идет, как всегда, тихой поступью, бесшумно. Стукнула калитка, тявкнула собака, за окнами воет ветер. Бетке остается один.

А потом наступает ночь.

Несколько дней такого одиночества в своем собственном доме для человека, вернувшегося из окопов, – это тяжкое испытание.

Адольф пытается найти своего обидчика, он хочет изувечить его, избить до полусмерти. Но тот, почуяв опасность, своевременно скрылся. Адольф подкарауливает его, ищет повсюду, но не может напасть на след, и это вконец изводит его.

Приходят тесть и теща и уговаривают: жена, мол, давно образумилась, четыре года одиночества тоже ведь не безделица, виноват во всем этот человек, во время войны еще и не такие вещи бывали…

– Что тут станешь делать, Эрнст? – Бетке поднимает глаза.

– Будь оно трижды неладно! Дерьмо! – говорю я.

– И для этого, Эрнст, мы возвращались домой…

Я наливаю, мы пьем. У Адольфа вышли все сигары, и так как ему не хочется идти за ними в пивную, отправляюсь туда я. Адольф заядлый курильщик, и с сигарами ему будет легче. Поэтому я сразу беру целый ящик «Лесной тишины»; это толстые коричневые обрубки, вполне отвечающие своему названию: они из чистого, без всякой примеси, букового листа. Но это лучше, чем ничего.

Когда я возвращаюсь, у Адольфа кто-то сидит. Я сразу догадываюсь, что это его жена. Она держится прямо, а плечи у нее покатые. Есть что-то трогательное в затылке женщины, что-то детское, и, верно, никогда нельзя на женщину всерьез рассердиться. Толстухи с жирным затылком, конечно, не в счет.

Я снимаю фуражку и здороваюсь. Женщина не отвечает. Я ставлю перед Адольфом сигары, но он не притрагивается к ним. Часы тикают. За окном кружатся листья каштана; изредка одинокий листок прошуршит о стекло, ветер приплюснет его, и тогда кажется, что эти пять зеленых зубцов на одном стебельке грозят в окно, как растопыренные пальцы хватающей руки – темной, мертвой руки осени.

Наконец Адольф шевелится и говорит незнакомым мне голосом:

– Ну, иди, Мария.

Она послушно, как школьница, встает и, глядя прямо перед собой, уходит. Мягкая линия затылка, узкие плечи – и как только все это могло случиться?

– Вот так она приходит каждый день и сидит здесь, молчит, ждет чего-то и все смотрит на меня, – с глубокой горечью говорит Адольф.

Мне жаль его, но теперь уже не только его, но и женщину.

– Поедем в город, Адольф, какой смысл тебе торчать здесь? – предлагаю я.

Он отказывается. На дворе залаяла собака. Стукнула калитка. Это Мария ушла к своим родителям.

– Она хочет вернуться к тебе, Адольф?

Он кивает. Я больше ни о чем не расспрашиваю. С бедой своей он должен сам справиться.

– Поедем же, Адольф, – стараюсь я уговорить его.

– Как-нибудь в другой раз, Эрнст…

– Ты хоть закури! – Я придвигаю к нему ящик и жду, пока он берет сигару. Затем протягиваю ему на прощание руку:

– Я скоро опять приеду к тебе, Адольф.

Он провожает меня до калитки. Отойдя немного, я оглядываюсь. Он все еще стоит у забора, а за ним сгустился вечерний сумрак, как тогда, когда Адольф сошел с поезда и ушел от нас. Лучше бы он остался с нами! А теперь он один и несчастен, и мы не в силах помочь ему, как бы мы этого ни хотели. Эх, на фронте куда проще было: жив – значит, все хорошо.

2

Я лежу на диване, вытянув ноги, положив голову на валик и закрыв глаза. В дреме мысли мои странно путаются. Сознание расплывается, – это не бодрствование, но еще и не сон, и как тень пробегает в голове усталость. За ней смутно колышется отдаленный гул канонады, тихий посвист снарядов, а вот и металлический гул гонга, возвещающий газовую атаку. Но прежде, чем я успеваю нащупать противогаз, тьма бесшумно отодвигается. Теплое, светлое чувство охватывает меня, и земля, к которой я приник, вновь превращается в плюшевую обивку дивана. Я прижался к ней щекой и смутно соображаю: я – дома… Гул гонга, возвещающий приближение газа, растворяется в заглушенном позвякивании посуды, которую мать осторожно ставит на стол.

Но вот тьма подкрадывается снова, и с ней – рокот артиллерийской пальбы. А откуда-то издалека, как будто нас разделяют леса и горы, доносятся каплями падающие слова, которые мало-помалу приобретают смысл и проникают в сознание.

– Колбасу прислал дядя Карл, – слышу я голос матери среди отдаленного грохота орудий.

Слова эти настигают меня на самом краю воронки, куда я соскальзываю.

Всплывает сытое, самодовольное лицо.

– Ах, этот, – говорю я, и голос мой звучит глухо, словно рот заложен ватой. – Этот… Дерьмо паршивое…

И опять я падаю, падаю, и опять вторгаются тени, и бесконечные волны их заливают меня, они все темнее и темнее…

Но я не засыпаю. Чего-то, что было до сих пор, не хватает: нет равномерного тихого металлического звона. Медленно возвращается ко мне сознание, и я открываю глаза. Рядом стоит мать с побледневшим от ужаса лицом и смотрит на меня.

– Что с тобой? – спрашиваю я испуганно и вскакиваю. – Ты больна?

Она отмахивается:

– Нет… Нет… Но как ты можешь говорить такие вещи…

Я стараюсь припомнить, что я сказал. Ах, да, что-то насчет дяди Карла.

– Да ну, мама, не будь такой чувствительной, – смеюсь я. – Ведь дядя Карл на самом деле спекулянт. Ты сама это отлично знаешь.

– Дело не в этом, Эрнст, – тихо отвечает она. – Меня ужасает, какие ты слова говоришь…

Я сразу вспоминаю, что я сказал в полусне. Мне стыдно, что это случилось как раз при матери.