– Это, мама, у меня просто вырвалось, – говорю я в свое оправдание. – Надо еще, понимаешь, привыкнуть к тому, что я не на фронте. Там царила грубость, мама, но там была сердечность.

Я приглаживаю волосы, застегиваю куртку и тянусь за сигаретой. А мать все поглядывает на меня, и руки у нее дрожат.

Я останавливаюсь, пораженный.

– Послушай, мама, – говорю я, обнимая ее за плечи, – право же, не так это страшно. Все солдаты такие.

– Да, да… Я знаю. Но то, что и ты… Ты тоже…

Я смеюсь. Конечно, и я тоже, хочется мне крикнуть, но вдруг, ошеломленный мелькнувшей мыслью, я умолкаю, отхожу от матери и сажусь на диван, – мне надо в чем-то разобраться…

Передо мной стоит старая женщина с испуганным и озабоченным лицом. Она сложила морщинистые руки, усталые, натруженные. Сквозь истонченную кожу проступают узловатые голубые жилки. Руки эти трудились ради меня, оттого они такие. Прежде я не видел их, я вообще многого не умел видеть, я был слишком юн. Но теперь я начинаю понимать, почему я для этой худенькой, изможденной женщины иной, чем все солдаты мира: я ее дитя.

Для нее я всегда оставался ее ребенком, и тогда, когда был солдатом. Война представлялась ей сворой разъяренных хищников, угрожающих жизни ее сына. Но ей никогда не приходило в голову, что ее сын, за жизнь которого она так тревожилась, был таким же разъяренным хищником по отношению к сыновьям других матерей.

Я перевожу взгляд с ее рук на свои. Вот этими руками я в мае 1917 года заколол одного француза. Кровь его, тошнотворно горячая, стекала у меня по пальцам, а я все колол и колол, обезумев от страха и ярости. Меня вырвало потом, и всю ночь я проплакал. Только к утру Адольфу Бетке удалось меня успокоить. В тот день мне как раз исполнилось восемнадцать лет, и это была первая атака, в которой я участвовал.

Медленно поворачиваю руки ладонями вверх. В начале июля – наши войска пытались тогда осуществить большой прорыв – я застрелил этими руками трех человек. Целый день провисели они на колючей проволоке. Когда рвался снаряд, их мертвые руки шевелились от взрывной волны, и казалось, что они грозят кому-то, а иногда – что молят о помощи. В другой раз гранатой, которую я метнул на расстояние двадцати метров, начисто оторвало ноги английскому капитану. Крик его был ужасен; высоко вскинув голову, широко раскрыв рот и вздыбив торс, как тюлень, он руками уперся в землю. Он прожил недолго, изошел кровью.

А теперь я сижу около матери, и она чуть не плачет, не понимая, как это я так огрубел, что употребляю неприличные слова.

– Эрнст, – тихо говорит она, – я уже давно хотела тебе сказать: ты сильно изменился, стал каким-то неспокойным.

Да, с горечью думаю я, я сильно изменился. Да и что ты знаешь обо мне, мама? Осталось только воспоминание, одно воспоминание о тихом, мечтательном мальчике. Ты никогда, никогда не узнаешь от меня ничего об этих последних годах. Я не хочу, чтобы ты хотя бы и отдаленно догадывалась, что собой представляла действительность и во что она меня превратила. Сотая часть правды надломила бы тебе сердце, если одно грубое слово приводит тебя в трепет, смущает тебя, потому что не вяжется с твоим представлением обо мне.

– Дай срок, мама, и асе опять пойдет на лад, – говорю я довольно-таки беспомощно, пытаясь прежде всего убедить в этом самого себя.

Мать присаживается ко мне на диван и гладит мне руки. Я убираю их. Она огорченно смотрит на меня.

– Ты, Эрнст, иногда какой-то совсем чужой; в такие минуты я даже лица твоего не узнаю.

– Мне нужно сначала привыкнуть, – стараюсь я утешить ее. – Мне все кажется, будто я только на побывку приехал…

Сумерки вползают в комнату. Из коридора выходит моя собака и ложится у моих ног. Глаза ее мерцают, когда она смотрит на меня. Она тоже неспокойна, ей тоже сначала надо привыкнуть.

Мать откидывается из спинку дивана:

– Какое счастье, Эрнст, что ты вернулся…

– Да, это главное, – говорю я и встаю.

Она сидит в своем углу, маленькая, окутанная сумерками. С какой-то особенной нежностью я чувствую, что роли наши переменились: теперь она – дитя.

Я люблю ее, я никогда не любил ее сильнее, чем сейчас, когда знаю, что уже не смогу прийти к ней, все рассказать и, может быть, обрести у нее покой. Я потерял ее. Разве это не так? И вдруг сознаю, как я, в сущности, одинок и какой я в самом деле чужой здесь.

Она закрыла глаза.

– Я сейчас оденусь и пойду немного пройдусь, – говорю я шепотом, стараясь не нарушать ее покоя.

Она кивает.

– Иди, мой мальчик, – тихо говорит она. – И через миг, еще тише: – Милый мой мальчик…

От слов ее больно сжимается сердце. Осторожно притворяю за собою дверь.

3

Луга напоены влагой, и с дорог, булькая, бегут ручьи. В кармане шинели у меня небольшая стеклянная баночка. Я иду по берегу канала. Мальчиком я удил здесь рыбу, ловил бабочек, лежал под деревьями и грезил.

Весной канал зацветал лягушечьей икрой и водорослями. Светлые зеленые стебельки элодеи тихо покачивались над прозрачной рябью воды, между камышами зигзагами петляли длинноногие водяные паучки, и стаи колюшек, играя на солнце, бросали свои шустрые узкие тени на испещренный золотыми пятнами песок.

Холодно и сыро. Длинными рядами тянутся по берегу канала тополи. Ветви их оголены, но как будто окутаны легкой голубой дымкой. Придет день, и они опять зазеленеют и зашумят, и солнце вновь тепло и благодатно озарит этот уголок, с которым у меня связано столько юношеских воспоминаний.

Топаю ногой по выступу берега. Несколько рыбешек испуганно шныряет у самых ног. Тут уж я не в состоянии себя сдержать. Бегу туда, где канал суживается настолько, что можно стать над ним расставив ноги, и, наклонившись над водой, выжидаю, пока мне не удается поймать двух колюшек. Я опускаю их в банку и внимательно разглядываю.

Они мечутся взад и вперед, грациозные я изумительные. У них стройные коричневые тельца с тремя иглами на спинке и шуршащими грудными плавниками. Вода прозрачна, как хрусталь, и блики на банке отражаются в ней. И эта вода в стеклянном сосуде, блики и переливы так прекрасны, что у меня захватывает дыхание.

Осторожно держа банку в руках, бреду дальше. Я несу ее бережно и время от времени заглядываю в нее. Сердце у меня бьется, точно здесь заключена моя юность, которую я поймал и уношу домой. У заводи опускаюсь на корточки. Колышутся густые заросли кувшинок; сине-мраморные тритоны, похожие на маленькие фугасы, покачиваются из стороны в сторону и высовываются из воды, чтобы набрать воздуху; медленно ползут по илу личинки мошек, лениво плывет жучок-плавунец, а из-под гнилой коряги смотрят на меня удивленные глаза неподвижно сидящей лягушки. Я вижу весь этот мир, но в нем заключено больше того, что можно разглядеть глазами, – в нем воспоминания о былом, его порывах, его счастье.