Дойль протолкнулся через толпу на улицу и прислонился к фонарному столбу.
Хотя на поверхности его мозг был спокоен, он мог ощутить какое-то холодное давление, распространявшееся где-то глубоко внутри, и он знал, что, когда это нечто, как подводная лодка, всплывет на поверхность из подсознания, оно будет распознано как паника, – поэтому он постарался проговорить это сейчас. Байрон в Турции или где-то в Греции, говорил Дойль самому себе, надеясь, что это звучит убедительно. И конечно, это всего лишь случайное совпадение, что этот парень так чертовски похож на все его портреты. Одно из двух – или этот самозванец по чистой случайности тоже хромой, или он так тщательно изучил модель, что добавил эту деталь… хотя почти никто в 1810-м и не знал, что следует обратить на это внимание. Ладно, пусть так… Но как объяснить усы? Байрон отрастил усы, пока был за границей, – их можно увидеть на портрете Филипса, – но даже если подражатель мог каким-то образом это знать, он все равно вряд ли бы использовал эту деталь. Ведь если здесь кто и видел Байрона, то видел его, разумеется, без всяких усов. И если усы – это только оплошность, то, чего имитатор не знал точно в облике Байрона, каким его видели в последний раз в Англии, – тогда почему такая точная деталь с хромотой? Паника, или что бы там ни было, все нарастала… Что, если это все-таки Байрон? И он вовсе не в Греции, как утверждает история? Да что же здесь такое творится, черт побери! Эшблес должен быть здесь – а его нет, Байрон должен быть в другом месте – а он здесь! А что, если Дерроу забросил нас в какой-то альтернативный 1810 год, из которого история будет развиваться по-другому?
У него закружилась голова, и он был рад поддержке фонарного столба, но он знал, что должен войти сейчас в таверну и выяснить, кто этот юноша на самом деле – настоящий Байрон или нет. Он с усилием оттолкнулся от фонарного столба и сделал пару шагов, и тут он вдруг осознал, что растущий в нем страх слишком глубинный и слишком сильный, чтобы его могло вызвать нечто столь абстрактное, как вопрос о том, в каком временном потоке он находится. Что-то происходило с ним самим, что-то такое, чего мозг не мог осознать, но это неопределимое что-то взбаламучивало его подсознание, как взрыв на дне глубокого колодца.
Толпа и здание перед ним внезапно потеряли всю глубину, почти все краски и четкость, так что казалось, он смотрит на импрессионистское полотно, где есть только оттенки желтого и коричневого. И вдруг будто кто-то разом выключил звук и свет, и, ничем не поддерживаемый, Дойль провалился в темноту; наверное, так проваливаются в люк виселицы – это было то самое мгновение, когда думаешь, что умираешь.
* * *
Иногда подпрыгивая, но чаще передвигаясь ползком на одной ноге и руках, как таракан, потому что у его левой ноги появилось новое скрипучее соединение, Дойль торопливо удирал, борясь с тошнотой и задыхаясь, по мокрому от дождя асфальту, даже не видя, как наезжающие машины тыкаются носом в асфальт, когда их тормоза отжаты до упора, а шины визжат.
Он видел скрюченное тело на гравиевой обочине, и хотя он мучительно полз к ней, чтобы посмотреть, жива ли она, он уже знал, что – нет, потому что он уже прошел через все это. Единожды – в реальной жизни и несколько раз – в снах. И хотя его мозг был раскален от волнения и страха, он уже знал, что найдет.
Но на этот раз случилось иначе – вместо того что он помнил, вместо месива из крови и костей и ярких осколков шлема, разбросанных по асфальту, голова у той, что лежала на обочине, была цела и держалась на плечах. Он подполз ближе и заглянул в лицо, и это не было лицо Бекки – эуо было лицо нищего мальчишки Джеки.
Он очень удивился, а потом увидел – почему-то совсем не удивившись, – что он не на обочине, а в узкой комнате с грязными шторами, хлопающими в пустом окне. Окно все время меняло очертания – иногда оно было круглым, оно то увеличивалось, то сжималось подобно некоему архитектурному сфинктеру, от размера глазка на двери до размера розетки в Шартрском соборе, а иногда оно так искривлялось, что вполне могло быть названо прямоугольным. Пол тоже капризничал – он то выгибался вверх, едва не задевая потолок, то вдруг прогибался, как расшалившийся трамплин. Очень забавная комната.
Он чувствовал онемение во рту, и хотя дантист, на котором было аж две хирургические маски (так что его блестящие глаза – это было все, что Дойль мог видеть), просил его не прикасаться ко рту, Дойль тайком, с огромным усилием поднес к губам руку в меховых перчатках и ужаснулся, увидев, что золотистый мех потускнел от крови. Какой-то дантист, подумал Дойль и с трудом вытащил себя из этого видения обратно в маленькую комнату… Но что это? Он все еще в меховых перчатках, и кровь все так же сильно сочится изо рта. Когда он согнулся, борясь со следующим желудочным спазмом, кровь брызнула на тарелку, и нож, и вилку, которые кто-то оставил на полу.
Его рассердило, что кто-то, кто бы это ни был, оставил на полу свою еду, но потом он вспомнил, что это остатки его собственного обеда. Может, это и вызвало онемение и кровотечение? Может, там были осколки стекла? Он поднял вилку и подцепил кусочек оставшейся на тарелке еды, опасливо высматривая, нет ли там чего-нибудь блестящего. Через некоторое время он пришел к выводу, что никакого стекла там нет.
Но в таком случае, что это было? Это пахло, как кэрри, но похоже было на нечто вроде холодного тушеного мяса из листьев и чего-то, что выглядело, как киви, но мельче, тверже и более пушистое… Его мозг зацепился за это слово… пушистое, пушистой бывает шерсть, да, да – шерсть! Что-то с этим связано очень важное, только вот что? Некоторое время он не мог отвлечься ни на что другое, но вот наступил момент холодной ясности, и он распознал необычный фрукт. Он видел такие раньше – на Гавайях, в Садах Нууану, на высоком дереве с научным названием, которое он еще помнил: Strychnos Nux Vomica – богатейший источник природного стрихнина.
Он ел стрихнин.
Вода пахла ужасно – дохлой рыбой и гнилыми водорослями, но на набережной было оживленно, там гуляли веселые люди в купальных костюмах, и Дойль обрадовался, что нет очереди в ларек «Ио-Хо-Снэк». Он доковылял к узкому окошку и постучал четвертаком по деревянной стойке, чтобы привлечь внимание. Человек за стойкой обернулся, и Дойль с удивлением узнал Уильяма Кокрана Дерроу в фартуке и белом бумажном колпаке. Вот он наконец и разорился, с грустью подумал Дойль, и теперь держит паршивый ларек с замороженными бананами.
– Дайте мне… – начал Дойль.
– Сегодня мы можем только предложить коктейль с активированным углем, – прервал Дерроу. Он вскинул голову. – Я говорю это тебе, Дойль.
– Ах, да. Тогда я возьму один.
– Тебе придется сделать его самому. У меня есть лодка – через десять минут мы пойдем ко дну.
Дерроу высунулся в окошко, схватил Дойля за шиворот и протащил его внутрь, пока плечи не застряли.
Внутри не было света и кружились тучи золы, и Дойль стал давиться от кашля. Ему удалось протиснуться через окошко, он упал на пол и увидел, что врезался головой в маленький комнатный камин. О Боже, подумал он, я галлюцинировал там и продолжаю здесь. Стрихнин вызывает бред? Или я умудрился заглотить сразу два яда?
А все-таки Дерроу прав, думал он. То, что мне надо – это уголь, изрядная доза и немедленно. Помнится, я читал о парне, который принял в десять раз больше смертельной дозы стрихнина, а потом съел растолченного угля и вообще не почувствовал никаких признаков нездоровья. Как его звали? Тоуэри, вот как. Итак, где бы мне достать эту штуку? Ага, надо позвать слугу. Пусть принесет пятнадцать сотен пачек сигарет с фильтром из активированного угля. Этого, наверно, хватит.
Подожди минутку, подумал он. А ведь я сейчас смотрю как раз на то, что мне и нужно. Ну, все эти сгоревшие куски дерева в камине у меня под носом. Может быть, он и не активированный, но у него наверняка имеется биллион микроскопических пор, лучшее, чем можно тебя абсорбировать, мой дорогой стрихнин.