— Там ничего нет, — сказал он.

— Это там, — ответила мать, и он понял слова только по движениям губ, так тихо она говорила, — ищи… И не шуми.

Едва не отдавив себе пальцы, он снова перевернул кровать, поставил ее на ножки.

И увидел, как из той ножки, которая стала как бы увечной, короткой, показался тупой конец серой холщовой колбаски, потом, сгибаясь, колбаска выскользнула вся — в ней было сантиметров пятнадцать в длину — и с тихим стуком легла на пол.

— Они почти ничего не нашли, когда взяли Петю. — Мать уже не шептала даже, а выдыхала слова, он, скорее, догадывался, чем слышал. — Петя успел тогда все передать одной женщине… Ада не знала… Потом, когда его выпустили, он все забрал и спрятал здесь… Эта женщина… Она дождалась его и отдала, но он не женился на ней… Из-за нас… Он не хотел, чтобы ты… Ты был маленький… Она умерла, и он умер после этого… Никого нет, Мишенька, никого нет, Лени нет и Пети, никого… Мы все умерли. Это еще от деда, Петя сохранил… Теперь это твое. Спрячь так, чтобы они не нашли никогда, понимаешь? Может, когда-нибудь это спасет тебя или твоего ребенка, когда-нибудь… Спрячь, лучше не дома… Если даже пропадет, то ты не пострадаешь и они не получат ничего…

На коленях у матери в клетчатом черно-зеленом платке ледяным синим огнем пылали камни. Мать осторожно положила на них руки, но огонь не погас — он будто просвечивал сквозь маленькие пухлые ладони.

Ему казалось, что он никак не может отдышаться после мучений с кроватью, но потом он понял, что просто задыхается, в комнате мало воздуха. Он глубоко, судорожно вдохнул, взял холщовый мешочек и, осторожно приподняв материны руки, стал сбрасывать в него камни один за другим, стараясь не смотреть на синий огонь.

— Спрячь их получше, — шепотом повторяла мать, — спрячь…

Он бросил последний камень в мешочек и завязал его разлохмаченным обрывком шпагата, которым он и был завязан. Спрячь, повторяла мать беззвучно, спрячь…

Он уложил мать в постель и бессмысленно шатался по квартире, зажав в руке тяжелый мешочек, в конце концов сунул его во внутренний карман своего пальто — он ничего не мог придумать, мысли путались, его знобило. За последние полчаса жизнь совершенно изменилась, нужно было все обдумать заново, но он был не в состоянии успокоиться.

Мать крепко спала, даже похрапывала. Он надел пальто, один лацкан которого заметно перекосился под тяжестью мешочка, и, не подумав, чем он рискует, вышел из дома. Белый не отвечал ни по домашнему, ни по рабочему телефону, с Киреевым связь вообще была односторонняя, он обычно после занятий сам звонил из автомата. Звонить Нининой подруге, чтобы Нина вернулась пораньше, он не стал — он еще не решил даже, что сказать Нине.

Он шел по Горького в густой толпе ранних сумерек, народ валил с работы, сигналили, не смолкая, машины. Вдруг он почувствовал комизм ситуации, отдающей «Двенадцатью стульями», — в кармане бриллиантов на неведомую сумму, может, на миллион, а он едва по привычке не свернул на Станкевича, чтобы дойти до комиссионки на Герцена: утром продавец позвонил, что сдали совершенно новую болонью, итальянскую, синюю, в мешочке-конвертике на кнопке. За болонью поставили семьдесят, а толкнуть ее, у него даже был готовый клиент, можно было за верных девяносто, а то и сто. И уже ноги сами несли его за тридцаткой навара, но он вовремя опомнился, пошел назад — домой.

Раздевшись, он сунул мешочек с камнями тут же, в прихожей, в шкаф со старыми вещами, в носок дядипетиной галоши, и постарался заставить себя забыть обо всем.

А мать утром не проснулась. Нина пошла ее будить, кормить завтраком, и едва не потеряла сознание, прикоснувшись к ледяной уже руке. И на несколько дней, пока хлопотали с похоронами и поминками, он действительно обо всем забыл.

Глава пятнадцатая. Бегство

Он лежал на третьей полке, уже совершенно пьяный, и, свесив голову, ждал, когда ребята внизу разольют новую бутылку принесенного сержантом «плодово-ягодного» и подадут ему стакан. Интересно, подумал он, после этого стакана меня вырвет или нет.

Мысли были простые и приходили одна за другой, не смешиваясь.

Надо бы слезть, подумал он, а то вырвет сверху прямо на всех.

Тут же он и начал слезать, но слезть не удалось, и он просто упал вниз головой, но почему-то не разбился насмерть, а спокойно встал носками на грязный пол, пошатнулся и сел на колени Юрке с Красной Пресни, причем Юрка успел отвести в сторону руку с полным стаканом.

— Боец, — сказал Юрка, подражая сержантскому обычаю называть всех бойцами, — сдристнул с колен, боец!

— Есть, — ответил он, прикладывая ладонь к виску и безуспешно пытаясь пересесть с Юркиных колен на свободный кусок нижней полки, — есть сдристнуть…

— К пустой голове, — радостно заржал весь отсек общего вагона, вмещавший их отделение, — к пустой голове грязную руку не прикладывают!

Эшелон шел уже вторые сутки. Куда везут, салагам сержанты не говорили, конечно, но было ясно, что на восток, и ходил слух, что в Казахстан, на ракетный полигон, а служить будут в ротах охраны. На вопрос, правда ли, что они будут охранять ракеты, старший по их вагону сержант Горбунов отвечал кратко — впрочем, точно так же он отвечал и на любые другие вопросы.

— Заебетесь пыль глотать и песок выплевывать, — говорил сержант, проходя в купе проводников. Там со старшиной-сверхсрочником, по-армейски говоря, как уже было известно салагам, «куском» по фамилии Приймак они пили отобранную у салаг водку и непрерывно ели отобранные у салаг колбасу, сыр, ветчину и прочую, по выражению Приймака, «московскую травиловку». А с салагами сержант поступал гуманно: собирал с них деньги перед каждой станцией и покупал на все «плодово-ягодного» по рубль двадцать две, себе же брал за работу пятерку. При этом шел на некоторый риск, потому что салаг за выпивкой могли заловить лейтенанты и старлеи, время от времени обходившие вагоны, а то и сам начальник эшелона майор Гурьяновский, но риск небольшой: когда начинался обход, об этом немедленно становилось известно во всех вагонах, и сержант лично заглядывал в каждый отсек, сам засовывал бутылки под матрацы и в рюкзаки, что же касается майора, то он не показывался никогда и, как говорили, тоже кочегарил у себя в купейном, где ехали офицеры, не просыхая. Да и обход бывал не слишком внимательный, для порядка.

И повальное пьянство в полутемных вагонах, везших московский, случившийся все же весенний призыв, шло мирно уже сутки с лишним, только время от времени кто-нибудь выскакивал на площадку между вагонами и, стоя на съезжающихся и разъезжающихся квадратных стальных листах с пупырчатой поверхностью, блевал в зияющую между ними гремящую пустоту.

Он проснулся поздно ночью. Вокруг стоял храп, тяжкая вонь наплывала волнами, а между этими волнами проносилась холодная струя чистого ночного воздуха — дверь в тамбур, в котором было выбито стекло в окне, была открыта и хлопала. Он чувствовал себя почти трезвым, опьянение от жуткого вина было тяжелым, но проходило быстро, сейчас его даже не тошнило — кажется, вечером все же ходил блевать… Теперь до утра уж не заснуть…

На заваленном обрывками газет и огрызками хлеба столике покачивалась темная бутылка, на дне ее плескался глоток, он вылил, подавив рвотный позыв, сладкую мерзость в себя.

Прижавшись в углу возле окна, подобрав на полку ноги, он вспоминал.

Врачиха, оформлявшая свидетельство о смерти, глядя в паспорт, удивилась: «Надо же, сорока девяти не было, а физическое состояние на семьдесят!» — и с подозрением посмотрела на него и Нину…

На кладбище кто-то нечаянно толкнул маленький пестросерый обелиск на могиле дяди Пети, и камень покосился, потом, в автобусе, Ахмед тихо сказал ему: «Если денег нет, я сам памятник укреплять буду, а надпись новую закажу мужикам, шубу ее продай — и отдашь».

Утром после поминок он встал и решил сам покормить мать, Нину не будить, вышел в большую комнату, увидел голую кровать, ржавые пружины сетки, свернутый к спинке в головах тюфяк, все вспомнил — и наконец заплакал, утирая ладонями сразу ставшее мокрым лицо…