Я читаю письмо и удивляюсь, что ровным счетом ничего не чувствую, кроме некоторого интереса к чужой мне жизни, которая вот прошла где-то вдалеке, со всеми обычными заботами, горестями и мирными радостями, и сейчас она кончается в американской глуши, а я читаю нелепое письмо незнакомой старухи и не чувствую ничего. Отложив листочки, я пытаюсь вспомнить Танино лицо, но картинка не появляется, я помню, что у нее были узкие темные глаза, но не могу их увидеть, я пробую вообразить комнату с задернутыми шторами, смятую простыню на широкой кровати, желтоватую ее кожу, изгибающееся тело — и не могу разглядеть в исчезнувшем времени ничего. Фотография не возникает, память подсовывает только складывавшиеся в невыразительное описание слова.
«…сын одной моей подруги, я с ней познакомилась уже здесь, его business связан с Россией, и вдруг однажды, когда я была у них в гостях, он, рассказывая о поездке в Москву, упомянул твою фамилию, у него какие-то дела с твоим учреждением, я вздрогнула, спросила, как зовут, и все совпало. Я не удивилась, потому что так и знала, что в этих ваших новых обстоятельствах у тебя будет все в порядке, ты ведь еще тогда, почти сорок лет назад, был энергичный юноша. Я помню, как ты и твои друзья все время покупали что-то, продавали, сидели у меня на кухне, разговаривали, водку пили. Как они? Один был смешной, толстый и красноносый, а другой красивый парень, не помню уже имен. И я попросила у этого мальчика, сына моей подруги, твой адрес, у него была визитная карточка, там по-английски написано, что ты vice-president, это правда? Будет время, напиши, как живешь. Я вспоминаю, как у нас все было, с радостью, нет никакой обиды. Твоя старая знакомая Таня. Ты так и остался с твоей тогдашней женой? Она все такая же красавица, как ты тогда считал? Сколько у вас детей? Извини, что спрашиваю, старушечий интерес. Т.».
Дочитывая письмо, я уже не пытаюсь мысленно увидеть Таню, полутемную ее комнату, дом возле высотки на Котельниках — да цел ли он?.. Мне уже не до того — ужас охватил меня, когда я дошел до слов «сорок лет назад». Ужас, сорок лет, целая огромная жизнь, правильно, Нина тогда была беременна Ленькой, а сейчас ему тридцать девять, ужас, прошла жизнь, мы все старые, совсем старые, а Тане все еще интересно, действительно ли красива моя жена, жизнь прошла, а на другом краю света сидит бабушка троих внучек, и ревность дергает ее душу, как дергает и ноет недолеченный зуб, и ради одной фразы, одного вопроса в приписке она посылает длинное письмо человеку, лица которого тоже, конечно, не может вспомнить, как я не могу вспомнить ее лица.
Стоя у окна и глядя на утрамбовывающиеся перед светофором машины внизу, я выкуриваю сигарету. Жизнь продолжается до самого ее конца, вот и страсти уже потеряли саму свою сущность, а все еще тлеют, не хотят гаснуть, как окурок, недостаточно сильно придавленный в пепельнице, и тянется вверх едкий синий дымок, и противный запах тлеющей бумаги распространяется вокруг…
Докурив, я возвращаюсь к столу, раздавливаю окурок на дне пепельницы в труху, вкладываю письмо в конверт и рву все в мельчайшие клочки, которые не удастся сложить даже Екатерине Викторовне. Я чувствую некоторую театральность поступка, но извиняю себя тем, что зрителей нет.
До трех еще остается полчаса, надо бы перекусить, но мне не хочется идти в конторский кафетерий, где для начальства выделена — в лучших отечественных традициях — отдельная комната, еду в которую подает официантка. Там наверняка сидит над пустой чашкой, уже давно покончив с кофе, наша очаровательная Верочка Алексеева, небрежно сыплет сигаретный пепел на свою роскошную юбку, болтает вроде бы о всякой чепухе с Валерой Гулькевичем или с непробиваемо молчащим Толей Петровым, вроде бы о совершенно невинных вещах, о каком-нибудь столике, который она для своей и без того изысканно шикарной, но бесконечно совершенствующейся квартиры раскопала в антикварном салоне, а на самом деле воспитывает мальчиков, внушает им правильные мысли. Придется здороваться, Верочка предложит подсесть… К черту. Лучше эти полчаса я посижу без них, спокойно. Я прошу у секретарши еще кофе, когда она ставит на стол поднос — на нем теперь, кроме печенья, тарелочка с бутербродами, мой любимый камамбер аккуратно намазан, Екатерина Викторовна хорошая секретарша — и уходит, запираю дверь, наливаю, не раздумывая и не разглядывая стремительно пустеющую бутылку, сразу полстакана соломенно-желтого «Гленливет» и с удовольствием начинаю варварский одинокий ланч.
Сегодня сердце не проваливается, не донимает меня, я даже забыл о нем.
Полчаса удовольствия, без мыслей о том, что будет.
И без мыслей о том, что было.
Не было ничего. Не было никакого письма, не было никакой Тани, не было жизни — а то, чего не было, не может кончиться, и не о чем тосковать.
Комната, где собирается совет директоров, круглая, она находится в низкой широкой башне, надстроенной над углом нашего здания. Как Рустэм и его Магомет смогли выбить разрешение архитектурных властей на это безобразие, неизвестно, но изумительный доходный дом постройки предреволюционных лет изуродован бесповоротно.
Народ подтягивается в течение пяти — десяти минут, в это время Роза Маратовна и еще какая-то девочка, работающая у нее на подхвате, разносят чай и кофе. Перед стулом Рустэма ставится его особая чашка, он пьет какой-то травяной отвар по рекомендации модного врача, у которого теперь все лечатся. Я благодарю, отказываясь и от кофе, и от чая, придвигаю к себе пепельницу и закуриваю первую на совещании сигарету. Часа за полтора, которые мы наверняка просидим, я выкурю штук пять… Я курю и, как бы глядя в пространство, рассматриваю садящихся вокруг овального стола, посередине которого, в специальной дырке, целая клумба мелких пестрых цветов — они растут в большом керамическом корыте, вставленном в дырку. Почему-то эти цветы меня ужасно раздражают, хотя я признаю, что выглядит все красиво.
Прямо напротив меня сидит Валера Гулькевич. Он отодвинулся от стола, ногу в обтягивающих джинсах закинул на ногу не по-нашему, а положил голенью на колено — когда только эти ребята научились так, по-американски, сидеть? Впрочем, я и сам теперь так иногда сижу — удобнее, яйца не сдавливаются… Рядом с Гулькевичем Гарик Шмидт, полный молодой человек, при своей фамилии похожий не на Штольца, а на Обломова, круглое, кажущееся на первый взгляд добродушным лицо, и только взгляд совсем не обломовский, твердый и холодный. У толстяков часто бывают злые глаза… Гарик всегда ходит в строгом костюме, костюм хороший, наверняка сшит на заказ у итальянского портного, но на расплывшейся, расширяющейся книзу фигуре сидит плохо. Под пиджаком у Гарика не рубашка с галстуком, а тонкая черная фуфайка под горло. Это модно, но на нем, при его короткой шее, выглядит ужасно. Рядом с Рустэмом, безукоризненно элегантным — синий костюм, голубая рубашка с белым воротником, стянутым лямочкой под лимонно-желтым галстуком, — устроился, разложив перед собой папки, электронную записную книжку, сигареты, зажигалку, Рома Эпштейн. Модная щетина на его щеках поблескивает светлой медью, волосы на голове острижены не длиннее щетины и тоже сверкают красивой рыжиной, узкие прямоугольные стекла очков сияют — весь он словно подсвечен, как подсвечивают теперь большие дома на центральных московских улицах. Идеальный экземпляр молодого российского топ-менеджера, и сходство, несмотря на щетину, с вундеркиндом-отличником, героем школьных математических олимпиад, нисколько не снижает его образа. Я смотрю на него и думаю, что из жизни меня вытесняет даже не Рустэм, а именно такие, как Рома, без комсомольского и вообще советского прошлого, не знающие никакой другой действительности, кроме нынешней, и потому приспособленные к ней абсолютно. Собственно, они и есть эта действительность… Между Эпштейном и Петровым изящно, держа прямую спину, сохраняемую в фитнес-клубе, помещается Верочка Алексеева. Сегодня на ней немыслимая стеганая кацавейка, похожая на наряд бомжа, только стоит это уродство, прикидываю я, никак не меньше полутора тысяч и куплено либо в Москве, где-нибудь в Столешникове, либо на Фобур Сент-Оноре. Верочка непрестанно курит, вокруг нее дым, летит пепел, лицо у нее серьезное, выражающее глубокую озабоченность делами компании. Если бы у меня спросили, кого на свете я боюсь больше всего, я бы назвал Верочку Алексееву, не задумываясь. Улыбнется нежно в лицо, прикоснется ласково к плечу — и сживет со свету, уничтожит, если только почувствует угрозу себе, тень угрозы… Толя Петров, невысокий, с гладко зачесанными черными волосами и очень правильными чертами лица мужчина — его никак не назовешь молодым человеком, хотя ему едва за тридцать, — сосредоточенно читает разложенные перед ним двумя стопками бумаги, быстро переворачивая прочитанный листок и перенося его из правой стопки в левую. Он будет докладывать. Ходит Толя во всем сером, серый однотонный галстук на серой рубашке, темно-серый вполне приличный костюм — так сейчас носят, но на нем эта одежда не выглядит модной, а кажется спецовкой. Общение с ним почти невозможно, он никогда не начинает разговор сам, на вопросы отвечает тихо и односложно, в коридорах конторы появляется редко и идет быстро, глядя мимо встречных и отвечая на приветствия почти беззвучным «здравствуйте». Я представляю себе, как вдруг лопается ткань на рукаве его пиджака, расходятся кожа и багровые мышцы, обнаруживается стальной скелет… Говорят, что начальники наших провинциальных отделений, запуганные им насмерть, и зовут его «терминатор»… А рядом со мной сидит Киреев, надевший ради совещания пиджак, но узел галстука так и не подтянувший, идиотская манера ходить с распущенным галстуком, как Жириновский. Мы всегда сидим рядом, Игорь говорит, что так мы образуем фракцию маразма.