Против этого барону возразить было нечего. Проигранный заклад придавил его надёжнее любых резонов.

Митю с кобылой пустили вперёд, я поехал рядом, держа руку у его стремени. Кобыла постояла, повела ушами, вздохнула глубоко и пошла. Сначала шагом, нехотя, потом веселее, забирая вправо и вправо, ровно туда, куда мы, видимо, и должны были вернуться.

Мы тянулись за ней гуськом, фонарь качался, туман расступался на три шага и смыкался за спиной. Митя сидел прямой, как гвоздик, прижимал к груди щенка.

– Срам, – бурчал барон позади. – Сорок лет по полям езжу. Чтобы меня, Бутурлина, лошадь домой водила…

– Тебя, Пётр Кузьмич, не лошадь ведёт, – отозвался из темноты отец. – Тебя сын мой ведёт и твой проигрыш ему. Так что молчи уж.

На первой же развилке кобыла встала. Стояла, водила боками и дышала.

– Ну? – торжествующе спросил барон. – Что же твоя скотина? Приехали?

– Думает. Не мешайте ей, Пётр Кузьмич.

– Лошадь думает! – воскликнул он, а затем добавил, обратившись к самому себе: – Дожил Бутурлин, дожил…

Кобыла вздохнула, переступила и взяла вправо, да так уверенно, что барон подавился концом фразы. Ветер при этом остался справа от меня. И я это отметил, ведь именно там ему и полагалось быть. Ориентироваться на местности я умел, и настал тот момент, когда у меня появилась возможность проявить этот навык в деле.

Мы двинулись дальше, и в тишине стало слышно, как в коляске шепчет Николенька.

– Лука Осипович. А волки в туман ходят?

– Волки, Николай, в такой туман сидят по домам, – ответил Готье со всей серьёзностью. – У них там тепло и сухо. Им нынче можно только завидовать.

– А я и не боюсь. Я спрашиваю.

– Конечно не боишься, – без иронии ответил учитель. – Это заметно всякому.

Через полчаса я поймал носом дым. Ещё через десять минут впереди забрехала собака, из тумана выплыла изгородь, а за нею знакомая крыша. Кобыла привела нас к мызе и встала у ворот с видом самым будничным, точно мы за тем и выезжали.

В доме ещё дышала печь. Я раздул угли, велел стащить с детей всё мокрое до нитки и растереть обоих хлебным вином из моего штофа. Николеньку тёр Готье, Митю я сам, докрасна, пока мальчишка не начал ойкать и смеяться разом. Потом обоих в тулупы, к печи, и горячего питья с мёдом. Барона, который порывался таскать дрова, я усадил силой.

– Да посидите же вы, Пётр Кузьмич. Дрова у нас есть. Второго такого приключения нам нынче не надобно. Согласны же? Или опять поспорим?

И он сел.

– Командир выискался, – проворчал он, устраивая ладони на коленях. – В моём полку тебя бы за такой тон…

– В вашем полку меня бы высекли, знаю, – перебил его я. – Пейте, Пётр Кузьмич. Мёд стынет.

Он фыркнул в усы, но выпил. Николенька, которого Готье докрасна оттирал у печи, стучал зубами и допытывался сквозь стук:

– А мы теперь заблудшие, да? Как овцы в Писании?

– Уже нет, – успокоил его я. – Уже нашедшиеся.

Оба старика слушались меня у этой печи так, как утром слушались Ерофея в поле, и никто из них, кажется, этому уже не удивлялся.

Час спустя туман просел, в стороне усадьбы замотались огни, и во двор въехал Ерофей с двумя верховыми и фонарями. Клыков поднял людей. Понял, наконец, что до Петербурга мы так и не доехали.

– Живы? – только и спросил Ерофей, оглядев нас всех разом.

– Живы и сухи, – сказал я. – Веди домой, Ерофей. С нас на сегодня приключений довольно.

Утром, перед отъездом, старики платили по закладам. Барон сделал это громко, при всех, как всё, что он делал.

– Слово моё твёрдое! – объявил он за столом. – В трубки твои, Михайло Алексеич, вкладываюсь вдвое против прежнего. И попробуй только с этими деньгами не прославиться.

Отец расплатился иначе. Вполголоса, глядя на лошадей.

– Бумаги свои готовь. Которые по лекарской части. Погляжу, чем помочь. Я сказал, видно будет. Вот и видно стало. Слова бросать на ветер я не привык. Поэтому поддержу твои начинания, Михаил. Иначе и не могу. Но будет от меня лишь одна короткая поддержка.

– Дальше я сам, как и всегда, – кивнул я. – Благодарю, отец. О большем просить и не стал бы.

Всю дорогу до города я думал о двух вещах. О том, что нынешняя ночь дала мне больше иного года, и о том, как ровно сидел в тумане наш учитель, как командовал детям коротко, в два слова, и как эти команды исполнялись прежде, чем бывали поняты. Гувернёров такому не учат нигде.

Кем же был Лука Осипович до своей юности? Простым дворянином? Нет уж, вряд ли. Что‑то здесь не так. И это тайну я узнаю нескоро. И то не факт, что узнаю.

Хотя… Зная мой характер…

Да я ж до любой истины докопаюсь!

Рано или поздно.

* * *

Через день я стоял в знакомом переулке за Фурштатской, у наёмного дома, и глядел, как помощник Ртищева Фомич увязывает на возке дорожный сундучок.

Ртищев вышел ко мне на крыльцо сам. В дорожном платье, затянутый, ещё худой, но худоба его сделалась уже строевая, сухая. Щёки его взялись цветом, шаг сделался твёрд, и есть он, по словам матери, стал так, что кухарка крестилась. Я глядел на него и подводил про себя счёт. Молодое тело, сухая неделя после хинина, еда встала впрок. Он был здоров. Годен, как пишут в полковых бумагах.

Говорить ему было трудно. Он начал с лошадей, потом свернул на прогоны и осеннюю грязь, потом выругал ямскую контору. Я слушал и ждал, и он злился, что я жду, и от злости краснел шеей. Потом шагнул, как в холодную воду.

– Благодарю вас, – сказал он твёрдо и глядя мне в глаза. – За лечение. И за молчание. Того и другого я не забуду, сколько проживу, – он помолчал, и следующее далось ему тяжелее всего. – И ещё. Про старое. Я вас, Михаил, задел словом. И семью Бутурлиных задел. А Сергея Петровича ещё и железом задеть умудрился. Я всё помню, сударь. Простите, коли можете.

– Это вы не мне должны сказать.

– Знаю, – желваки его напряглись. – Сведёт война с Бутурлиным, повинюсь перед ним сам. Даю слово. Хотя… Честно скажу, помирать от лихорадки мне проще, чем просить у кого‑то прощения.

Оттого это и ценно. Он говорит со мной искренне.

– Верю, – кивнул я. – Видел и то и другое.

Он коротко, неумело усмехнулся, и на минуту разговор у нас пошёл легче.

– Склянку вашу берегу пуще пороху, – сказал он. – В полку, сказывают, лихорадки злее француза.

– Так и есть. Порошок делите, как я расписал. И другим не жалейте, вам одной склянки на роту хватит, если с умом тратить будете.

– С умом… – он хмыкнул. – Первый раз в жизни еду на войну с умом. Чудно.

У повозки поручик вдруг остановился и обернулся на полдороге.

– Скажите прямо, лекарь. Болезнь воротиться может? Там, на войне, – голос он держал ровно, но пальцы его мяли перчатку. – Свалюсь в самый час, когда падать нельзя?

– Может, – сказал я так же прямо. – Болезнь эта умеет прикидываться ушедшей. Затрясёт с холода, через день в тот же час, и вы её узнаете. Тогда порошок по моей росписи, три дня кряду, и отлежать сутки. Сделаете так – встанете. Не сделаете – сляжете надолго и не в своей воле.

– Отлежать? В походе‑то? – он усмехнулся углом рта. – Вы, я гляжу, войны не видали.

– Зато видал тех, кто не отлежал. Выбирайте сами, поручик.

Ртищев подумал и кивнул. По‑настоящему кивнул, как приказу.

Его мать тронула меня за рукав, когда он пошёл к возку.

– Вы уж простите его, сударь, коли что было не так. Он у меня один. Характер у него трудный, но что же с ним поделать? Простите, если обидел он вас. Я очень им дорожу.

– Знаю, сударыня. Потому и лечил.

Она вышла на крыльцо, перекрестила сына, потом, помешкав, меня. Фомич подсадил барина в повозку. Большая склянка тёмного стекла ехала в сундучке, между рубах, и я знал, что Фомич будет беречь её пуще барского серебра.

– Прощайте, лекарь! – крикнул Ртищев уже с возка. – Даст бог, свидимся!

Возок тронулся, брызнул грязью и покатил к заставе. Я стоял и глядел ему вслед, покуда он не пропал за поворотом. Из всех, кто провожал нынче поручика Ртищева, я один знал, куда он поспевает. Армия сходилась где‑то в Моравии, и календарь у меня в голове был неумолимее любого полкового приказа. Я вылечил человека точно к сроку. К тому самому сроку, к которому лучше бы всего опоздать.