Барон поглядел на меня тяжело, пожевал ус. Кивнул.

– Говори уж. Чего теперь.

И я рассказал. Про поручика, чьё имя в этом доме было под запретом. Про то, как меня позвали к умирающему и я узнал в нём того самого человека. Как лечил его от болотной лихорадки, которую здесь лечить не умеют, и вылечил. Как он встал на ноги и уехал в армию. Имени я так и не назвал, барон был в своём праве, но все за столом понимали, о ком речь.

– И последнее, – сказал я. – Прощаясь, он просил у меня прощения. За всё, что было. За слова про вашу семью. И дал мне слово, что, коли война сведёт его с Сергеем Петровичем, он повинится перед ним сам. Я ему верю. Видел, чего ему это стоило.

За столом стало тихо. Дарья Гавриловна сидела, прижав ладонь к груди, и глаза её были мокрые.

– Стало быть, ты его выходил, – сказала она наконец. – Того, кто Серёженьку… – она не договорила, перекрестилась. – Господи, прости меня, грешную. Я ведь, как узнала бы раньше, я б тебе, Михайло, этого не простила. А нынче слушаю и думаю… Будто сам бог ведь так и велел поступить. Выходит, всё ты сделал правильно, и судить тебя не за что. Дай тебе бог здоровья, Михаил.

– А я не пойму, чего тут прощать, – проворчал барон, глядя в свою чашку. – Лекарь лечит тех, кто нуждается в этом. Разбирать начнёт, кого лечить, кого нет – грош ему цена, – он помолчал и добавил глуше. – А что повиниться обещал, это… Это правильно. Это по‑офицерски. Может, свидятся, – ещё помолчал. – Да свидятся живыми.

Вот как интересно всё барон в итоге вывернул. Мои же слова собственные повторил. Хотя ранее считал иначе. Видимо, даже до него мне достучаться удалось.

И это радует.

– Знаете, что самое занятное, Михайло Алексеевич? – Настя смотрела на меня поверх чашки со своим всегдашним прищуром, только голос у неё был серьёзный. – Любой другой на вашем месте лечил бы его тайком и молчал до гроба. Оно и спокойнее, и умнее. А вы взяли и рассказали. Сами. Зачем?

– Затем, что тайное в этом городе живёт недолго, Анастасия Петровна. И куда больше ценится правда, которую рассказываешь сам. Особенно в сравнении с той правдой, которую принёс бы к вам чужой. Мне нечего скрывать.

– Расчётливо, – кивнула она. – А по‑настоящему зачем?

Я поглядел ей прямо в глаза. Умна была эта девица. И порой умела задавать неудобные вопросы, но я её за это не винил. Разговор у нас честный. По чести и отвечу.

– А по‑настоящему затем, что мне в этом доме есть чем дорожить. И врать здесь я не хочу.

– Вот это уже похоже на правду, – сказала Настя и опустила глаза к чашке, и мне показалось, что бледные после болезни щёки её чуть тронуло краской.

* * *

В воскресенье мы с Готье отправились гулять.

Заведено это у нас сделалось само собой, ещё с той кофейни. Раз в неделю‑другую в его свободный день мы уходили из дому вдвоём и шли куда глаза глядят. Нынче глаза глядели вдоль Фонтанки.

Погода переменилась. Прихватило первым морозцем, грязь встала. По свежему ледку у берега бегали крестьянские мальчишки, и дышалось так приятно и чисто, что хотелось идти вёрсты.

Ходить я в этом веке полюбил так, как не любил никогда в прежнем.

В той жизни я ездил. Машина до клиники, лифт до этажа, восемь часов на ногах у стола, потом кресло и бумаги, потом снова машина. Ноги мои к сорока годам знали два состояния – стоять и сидеть, и вены на голенях уже начинали об этом напоминать.

Профессиональная болезнь хирургов, между прочим. Полдня стоишь неподвижно у стола, кровь застаивается в ногах, потом полдня сидишь над историями болезней, и она застаивается снова.

Ходьбы, единственного, что гоняет кровь как надо, в той жизни не было вовсе.

А здесь я хожу. По пять, по семь вёрст в день, к больным, в больницу, в аптеку, и ноги мои за несколько месяцев сделались другими. Хотя они изначально и не были больными. Благо ноги прежний владелец не загубил.

И голова, к слову, тоже чувствовалась свежее. Мерный шаг успокаивает лучше всякой микстуры, мысли на ходу выстраиваются сами, и решения, над которыми бьёшься за столом, на третьей версте приходят без труда, когда их даже не ждёшь. В моём веке про это писали учёные статьи, про то, как ровная ходьба будит в голове вещества бодрости и охоты к делу.

Норадреналин.

А бег, наоборот, будоражит и хлещет, подбрасывая в кровь адреналин. Здешний век этих слов не знает, зато живёт по ним от рождения.

– Вы опять улыбаетесь своим мыслям, – заметил Готье по‑французски. – О чём, позвольте?

– О том, что ходьба, Лука Осипович, есть лучшее лекарство из всех, какие я знаю. И единственное, которое не подделаешь.

– Стало быть, вы лечитесь, – он покосился на меня. – А я‑то дивлюсь. Дворянин, который ходит пешком, когда может перемещаться в карете.

– Как говорится, в здоровом теле – здоровый дух. Для того и хожу. Больной лекарь мало кого вылечить сможет.

Готье усмехнулся, и мы прошли молча до самого моста. А на мосту он остановился, положил обе ладони на перила и сказал, глядя на серую воду.

– Я хотел спросить вас об одном, сударь. Давно хотел. Про шахматы.

– Что же про них? – напрягся я.

Вот и настал тот момент. Всё‑таки он решил привести разговор к этой теме. А всё потому, что играю я как человек из двадцать первого века.

– Вы играете не так, как играют люди, – он повернулся ко мне, и лицо у него было серьёзное, без всегдашней учительской брони. – Я играю с семи лет. Видел игроков сильных и слабых, видел мастеров в Париже. Все они играют вперёд, от хода к ходу. А вы играете назад. Вы с первых ходов глядите в конец партии, будто он вам уже известен, и ведёте к нему, жертвуя чем угодно по дороге. Так не учат нигде. Так… – он поискал слово, – так глядит на доску человек, который знает, чем всё кончится. Кто вас учил, Михайло Алексеевич?

Отвечать надо было сразу и легко, всякая заминка тут стоила дороже слов.

– Жизнь учила, Лука Осипович. У постели больного иначе нельзя. Там всякая партия идёт от конца, – принялся рассуждать я. – Сперва понимаешь, чем человек умрёт, если ему не мешать, а после играешь против этого конца, жертвуя чем придётся. Привычка. В шахматах она, согласен, выглядит дико. Но такова уж моя особенность.

Готье глядел на меня долго. Он не поверил, я видел это ясно. И так же ясно видел, что допрашивать он не станет, не тот человек.

– Знаете, что дивно, – сказал он наконец. – Ответ ваш складный. У вас все ответы складные, сударь. А только я гляжу на вас который месяц и вижу человека, который весь не отсюда. Не из Москвы, не из Петербурга. Ниоткуда. Будто вас взяли из какого‑то иного места и поставили сюда, в чужую жизнь, и вы в ней стоите, как я стою в своей.

Единственный человек из всех, кого я знаю… Да. Готье – единственный, кто смог сделать такой вывод. И озвучил его вслух. Правду он не узнает. Никогда. Отболтаться я смогу. Но стоит отдать должное его вниманию.

Очень умный человек.

– Смелые речи для домашнего учителя, который сам о себе не рассказал и половины, – парировал я. – Обратите внимание, я ведь не спрашиваю вас, Лука Осипович, откуда у учителя кавалерийская посадка. И отчего аббат в кофейне так странно на вас отреагировал. И почему тогда после охоты, в тумане… Вы на моё «спасибо» тогда поклонились так, точно вам благодарность лет десять никто не говорил.

Он молчал. По Фонтанке тянуло ветром, внизу скрипел молодой лёд.

– Ваша правда, – сказал он тихо. – Мы оба глядим друг на друга и оба видим больше, чем нам показывают. Только знаете, в чём разница, сударь? Вы свою тайну можете носить один. Я свою один носить устал.

Готье выпрямился, снял ладони с перил и повернулся ко мне лицом. И я увидел, что он решился, вот сейчас, на этом мосту.

Он готов сказать правду.

– Вы знаете моё имя. Но вы не знаете, отчего оно опасно. И кому, – он коротко, по‑военному наклонил голову. – Извольте. Я расскажу вам правду.