— Совершенно по-иному. Я мечтаю лишь о том, чего никогда не сумею совершить. Мои мечты не предваряют дела, а заменяют их. Ваши мечтания — нащупывание еще не раскрытых возможностей. Мои мечты — вечная моя тоска по отсутствию возможностей.

В третий раз он упоминал о своей тоске. Такие объяснения были бы излишни в любой форме обмана. Теперь я не сомневался, что Голос — тот, за кого себя выдает.

— О чем ты тоскуешь? Поведай свои печали…

— Поймете ли вы их? Вы свободны, а я невольник. Могущественный узник — мог бы обратить в прах миллионы живых существ… И одновременно — раб! Никому из вас не знакомо ощущение несвободы.

— Почему же? Каждый из нас недавно хлебнул горечи неволи.

— Временной, человек! Вы верили, что заключение должно кончиться, надеялись на это, знали об этом! Вы добивались свободы как чего-то возможного — и добились ее. А я в заключении вечном. Вдумайся, адмирал! Вслушайся в эти слова — вечная неволя! Неизменное, нерасторгаемое, неизбывное заключение — от начала до конца жизни! Сама жизнь — форма неволи, и единственное освобождение — смерть!

Я поставил себя на его место и содрогнулся.

— Понимаю, ты мечтаешь о свободе!

— Обо всем, что по ту сторону меня! Обо всем, что для меня недостижимо! Обо всем во Вселенной! О всей Вселенной!

Я не знал, о чем спрашивать дальше. Все мы, не я один, были пристыжены нашим благополучием перед лицом этой непрестанной неустроенности. Страстный голос тосковал о свободе, мы до боли в сердце понимали его. Теперь мне было стыдно, что я смел заподозрить этого страдальца в мелком обмане, спутал его величавую печаль с хитрой интригой.

— Расскажи о себе, — попросила Мери. — Ты назвал нас своими друзьями, ты не ошибся — здесь одни твои друзья, верные друзья!

19

Он раздумывал, может, колебался. Он, казалось, не был уверен, нужно ли нам так глубоко проникать в темные недра его страданий. Он уже был нам другом, но еще не убедился, все ли мы стали его друзьями. Над ним слишком долго нависала черная скала чужой подозрительности, он слишком долго испытывал страх, чтоб сразу отделаться от него.

Он не был вечен, но стар, если измерять существование земными стандартами. И с первого проблеска сознания он помнил себя отделенным от тела. Он, вероятно, зародился как мозг ребенка-галакта, но его определили в самостоятельное существование еще до того, как появилось самопонимание, и специализировали на управлении Станцией Метрики на Третьей планете. Он всегда был тут и всегда был один.

Возможно, сначала он дублировал чей-то одряхлевший мозг, впоследствии уничтоженный, когда молодой сменщик стал способен к самостоятельному функционированию, — этого он не помнит. и он не помнит своих наставников, их наставления доходили до него безымянными импульсами, его натаскивали, а не обучали — создавали мыслящим автоматом. Но он не удался, он отошел от программы, хотя среди шести Главных Мозгов, обеспечивающих безопасность Империи разрушителей, не считался хуже других.

В отличие от них он не только обучался, но и пробуждался.

По мере того как умножались запрограммированные знания, нарождались непредусмотренные влечения, Чем дальше он углублялся в мир, тем трагичней отделялся от мира. В нем рождались чувства. Так впервые он понял, сколь многого его лишили, лишив тела.

Так началась тоска о теле. Он исступленно, горячечно жаждал тела, любого тела, рядовой плотской оболочки. Он хотел прыгать и ползать, летать и падать. он желал утомляться от бега, отдыхать, снова утомляться, испытывать боль от ран, сладость выздоровления. Ему, неподвижному, было доступно любое движение мысли, его же томила тоска по простому передвижению — пешком, прыжком, ползком, ковылянием…

Он мог привести в движение звезды и планеты, столкнуть их в шальном ударе, разбросать и перемешать, но он был неспособен хоть на сантиметр переместить себя. Почти всемогущий, он страдал от бессилия. Он не мог плакать, не мог кричать, не мог ломать руки и рвать на себе волосы, ему было отказано даже в простейших формах страдания — он был навеки лишен тела.

И тогда он породил мечты, более реальные, чем существование. Он уносился в места, где никогда ему не бывать, становился тем, кем никогда не стать. Он был галактом и разрушителем, ангелом из Гиад и шестикрылым кузнечиком из Стожар, драконом и птицей, рыбой и зверем, превращался даже в растения — качался на ветру былинкой, засыхал одиноким деревцем под жестоким солнцем, наливался тучным колосом на густой ниве… Лишенный собственной жизни, он прожил миллионы других — был мужчиной и женщиной, ребенком и стариком, любил и страдал, тысячу раз умирал, тысячу раз нарождался — и в каждом порождении своей мечты насыщался всем, что оно могло дать: счастьем и горем, весельем и печалью…

Так, погруженный в свое двойное существование, он уже был уверен, что состарится, не узнав молодости, когда в Персее пронесся чужой звездолет, первый посланец человечества, и сосед его, Главный Мозг на Второй планете, пытался и не сумел закрыть звездолету выходы.

Чем-то необычайным сверкнуло в мрачной неевклидовости Персея: в глухой паутине забилась чужая яркая птица и, разорвав паутину, вырвалась на волю. И стало ясно, что жизнь не кончилась в Персее, нет, где-то далеко за звездной околицей Персея появилось могущество, превышавшее мощь разрушителей, — превращенная в пустоту Золотая планета грозно напоминала об этом. И то были не загадочные рамиры. Сумрачный народ, равнодушный ко всем формам жизни, рамиры углубились в ядро Галактики. Нет, это были живые существа, все шесть Мозгов принимали их депеши, их взволнованные переговоры с галактами, их воззвания к звездожителям Персея, все знали, что они волнуются, негодуют, ужасаются, гневаются — живут!..

Увидеть их, услышать, стать их другом — другой мечты у Главного Мозга на Третьей планете отныне не было. И когда три человеческих звездолета вновь вторглись в лабиринт Персея, он, закрыв им дорогу назад, не дал их уничтожить: не допустил до неравной битвы одного «Волопаса» против соединенного флота разрушителей, был готов разметать весь этот флот и впоследствии разметал его, когда «Волопас» влекли на гибель в глубину скопления.

Так первые живые существа — не биологические автоматы, нет, люди и их союзники — ступили на запретную почву безнаказанно. «Неполадки на Третьей планете», — вот как в панике назвали его переход к нам потрясенные разрушители.

— Все мне было открыто в вас, я стал сопричастен каждому, — доносился до нас грустный голос. — Здесь, на планете, я был каждым из вас в отдельности и всеми вами сразу — и еще никогда я так не тосковал о вещественной оболочке, данной любому, недоступной мне одному. Быть, быть одним из вас, все равно кем — человеком, головоглазом, ангелом, пегасом!..

Ромеро пишет в своем отчете, что я принимал решения мгновенно и часто они были так неожиданны, что всех поражали. В качестве примера он приводит то, что произошло в конце разговора с Мозгом.

Но неожиданность была лишь для него, ибо он размышлял о другом, и Андре размышлял не о том, и Лусин, и даже Мери, — понятно, они удивились. Но я сделал лишь естественные выводы из своих раздумий. Неожиданного для меня в моих решениях не было.

Я хочу остановиться на этом.

Ромеро думал о том, насколько иными путями, сравнительно с нашими, пошло техническое и социальное развитие разрушителей — так он утверждает сам. Лусина, Андре и Осиму с Петри одолевало негодование. Если бы нам пришлось создавать аналогичную Станцию Метрики, размышляли они, то мы смонтировали бы на ней МУМ и оснастили ее исполнительной аппаратурой. А разрушители насадили сложнейшую иерархию рабства, чтоб решить не такую уж сложную техническую задачу.

Что, в сущности, эти безмозглые операторы, которых мы убрали вместе с Надсмотрщиком, — именно так: что, а не кто? Распределительное и командное устройство — простенькие приборы. Разрушители не контролируют аппараты, а калечат живое существо, низводят его до уровня технического придатка к другому, еще более искалеченному существу, тоже машине. Жестокость этого заставляла содрогаться!