— Чья машина? — спросил он.

— Дежурного звена. — Голос вышел чужой, севший, ломкий. — Пилота убило у борта. Я поднялся.

Он не ответил сразу. Смотрел то на меня, то на машину — на рваную пробоину в плоскости, на потёки масла по борту, на смятую в бою кромку крыла. И молчал.

Он не спешил. Достал кисет, свернул самокрутку одними пальцами, не глядя на них, прикурил от спички, которую заслонил в горстях от ветра, и первую затяжку взял долгую, до самого нутра. Только потом заговорил снова.

— Поднялся, — повторил он негромко. Не спросил — взвесил слово, будто пробуя его на зуб. — В это. На этой. И сел целым. — Он помолчал. — Первый бой?

— Первый, — сказал я. Это была правда чужого тела, и её выговорить было можно.

Он коротко кивнул, отмечая, и снова прошёлся взглядом по машине — по пробоине, по маслу, по смятой кромке крыла. — Оно и видно, — сказал он. — И не видно.

А больше сказать было нечего. За спиной стояли тысячи часов на машинах, которых здесь ещё не придумали; в лётной книжке Соколова сегодняшний бой оказался первым. Обе правды для ответа не годились. Я промолчал.

Он свернул карту, неторопливо, по прежним сгибам, и сунул обратно за голенище. И, уже отворачиваясь, чтобы идти к своему горькому счёту дальше, бросил через плечо — не мне даже, а куда-то в дымное, разрытое поле, самому себе:

— Где так летать выучился?

Ответа у меня не было.

Глава 3

«Кто ты такой»

К полудню поле уже не горело — оно дымило. Огонь сделал своё дело за утро и ушёл, оставив после себя на месте вчерашнего парадного ряда обугленные остовы: они осели на пробитых, подломленных стойках, крылья повело жаром книзу, как опускают плечи под непосильным, и над каждым ещё стоял, подрагивая, столбик горячего воздуха и жидкого дыма, тянувшийся в неподвижное белёсое небо. Пахло горелой краской, жжёной резиной и той сладковатой тяжёлой гарью, которую я успел узнать за одно утро и хотел бы не знать никогда. Между остовами ходили люди — тихо, буднично, без вчерашнего крика, — собирали, оттаскивали, укладывали, и в этой их будничности было куда страшнее, чем в самом налёте: так не ходят по бою, так ходят вокруг покойника, когда уже откричались и остаётся прибрать.

Моя машина стояла особняком, с краю, там, где я её утром бросил и где до неё пока не дошли руки. Вблизи она выглядела хуже, чем сгоряча после посадки. Пробоины в борту — впору кулак просунуть. Левая плоскость расщеплена, дюраль торчит наружу седыми лохмотьями. А под бронеспинкой, в ладони от того места, где была спина, косо засел и застрял кусок чужого металла — вошёл и не дошёл. Побитая, простреленная, но привезённая домой машина, которую теперь надо было либо чинить неделю, либо списывать в тот же скорбный счёт, что и остальные. Я стоял возле неё и не знал, что мне теперь делать — ни с ней, ни с собой, ни с этим чужим полем, на котором я нынче проснулся.

Утренний бой оставил мне две вещи: побитую машину и знание, которое никому не предъявишь. Ремесло довело первую домой. Второе пока заставляло стоять над ней столбом. Но уйти уже не давало.

— Твоя? — спросили сзади, негромко.

Я обернулся. Позади стоял немолодой человек в замасленном комбинезоне — коренастый, кряжистый, устойчивый, как приземистый станок на давно обжитом месте. Крупные тяжёлые кисти, узловатые пальцы мастерового, в неотмываемых чёрных ободках у ногтей. Лицо в глубоких, ранних морщинах, с въевшейся под кожу металлической пылью, синеватой на скулах. На носу — круглые очки в тонкой проволочной оправе, чуть сползшие к кончику. В одной руке он держал ветошь и медленно, обстоятельно тёр ею пальцы — хотя пальцы, я успел разглядеть, были у него чистые, отмытые дочиста, наверное, ещё с утра. Он тёр чистое. Так трут, когда думают о чём-то тяжёлом, а рукам, привыкшим к делу, надо дать хоть какое занятие.

— Дежурного звена, — сказал я. — Я на ней сегодня утром садился.

— Знаю, что садился. Видел. — Он обошёл машину неторопливым кругом, приседая у каждой пробоины, трогая рваный край дюраля обломанным ногтем, заглядывая в чёрное нутро мотора, ощупывая смятую кромку так бережно, будто она могла отозваться болью. Он читал машину, как читают знакомый почерк, — и то, что он в ней вычитывал, ему явно не нравилось и одновременно чем-то удивляло. — Старшина Лунин. Я тут за всё это железо в ответе. За то, что от него к вечеру останется. — Он выпрямился, поглядел на меня поверх очков долгим, ровным взглядом. — Кромку вон смял. На посадке?

Я подтвердил. Лунин сунул ветошь за пояс, обеими руками взялся за край пробоины и осторожно качнул лист. Металл скрипнул.

— Эту зашьём. Тут нервюру повело — хуже. Бак не течёт, тяги целы. Мотор пока молчит, а молчаливый мотор иной раз опаснее того, что стучит. Тот хоть предупреждает.

— Поднимете?

— Не сегодня.

— А завтра?

— Если ночью не прилетят. Если найдётся лист. Если мотор не наелся стружки. Если люди к вечеру останутся. — Он по очереди загибал чистые пальцы и на последнем задержался. — У меня теперь вся ведомость из этих «если».

За соседним остовом двое механиков вытягивали из пепла уцелевший баллон. Лунин заметил, что один взялся голой рукой за нагретый металл, и окликнул его по должности, не по имени. Тот отдёрнул ладонь. Старшина не повысил голоса, только показал ветошью, куда отнести находку. Люди вокруг него двигались без суеты, хотя половина прежней работы сгорела, а другая требовала себя сразу. Он держал поле не приказом — порядком рук.

— Шасси не заело? — спросил он.

— Туго шло.

— Оно всегда туго идёт. Тут вопрос, насколько. Сколько раз перехватывал рукоятку?

Я попытался восстановить движение. В бою счёт не шёл словами: ладонь, оборот, перехват, снова. Ответил приблизительно.

Лунин посмотрел на меня поверх очков.

— Приблизительно он, — сказал он машине. — В первый бой. Под очередями. А рукоятку помнит.

Это не было похвалой. Ещё одна деталь легла в его внутренний ящик.

— На посадке.

— На такой посадке машины кладут насмерть, а лётчиков выносят. Не кромку мнут. — Сказал он это без тени похвалы, ровно, как отмечают вслух показание прибора, которому пока не решили, верить или нет. — Дыр в ней — как в сите. А ты её домой довёл, шасси выпустил и на три точки поставил. — Он помолчал, снова прошёлся ветошью по чистым костяшкам. — Давно летаешь?

— Мало летаю, — сказал я наконец. Это было правдой их обоих — и мальчишки, и меня.

Лунин ничего не ответил. Только глянул ещё раз, коротко, снизу вверх, — и отвёл глаза обратно к машине. Но я уже знал, что этот взгляд он себе отложил. Такие люди складывают увиденное в память, как складывают инструмент в ящик после смены, — по местам, насухо, чтобы потом, когда понадобится, достать нужное не глядя.

* * *

Уцелевших машин на весь полк осталось семь.

Их к полудню стащили с погоревшей стоянки к единственным уцелевшим бочкам и инструменту. Там и поставили — снова ровно, снова крыло к крылу. Не от одной глупости: мотористы должны были дотянуться до каждой машины, а таскать бочки по полю было нечем. Но семь машин снова стояли одним коротким рядом, и внутри у меня всё холодело: беда привела нас к той же мишени, только теперь у неё было объяснение.

Я знал, что будет дальше. Не гадал — знал. Не поимённо и не по часам — но в главном наверняка: они вернутся. Сегодня же, до вечера. В первый день они всегда возвращались — добить уцелевшее, пока аэродром оглушён, ослеп и не опомнился. Это было во всех книгах, которые я когда-то читал по вечерам под лампой, как читают про чужую, давно отгоревшую беду. А теперь чужая давняя беда собиралась случиться наяву, в ста шагах, с этими семью машинами и с людьми, которые их так заботливо выровняли.

Можно было сказать себе, что здесь меня никто не спросит. Но смолчать значило дать сгореть ещё семерым.

Лунин был неподалёку — присел на корточки у ближней машины, копался в простреленном, разбитом капоте. Я подошёл, задрал голову к пустому дневному небу над лесом, откуда всё должно было прийти, и сказал — тихо, только ему: