Часть третья

Я слышу грохот, грохот, чьи-то восклицания, незнакомые тени. Открываю глаза. С трудом прихожу в себя, но узнать никого не могу — одну голоножку. Она стоит позади всех, на пороге купе, солнце исчезло, над головой проводницы светится электрический плафон.

— Вам плохо? — спрашивает меня кто-то, и я вижу лицо женщины в белом халате, который высовывается из-под плаща. — Сердце? — спрашивает она, а сама уже берет мою руку, щупает пульс.

— С чего вы взяли? — медленно говорю я.

— Вы все лежите! — восклицает девочка. — Ничего не едите. Едем вторые сутки…

Здесь еще один, третий. Мужчина в форменной фуражке железнодорожника, наверное, бригадир поезда. Вагон стоит, значит, большая станция.

— Может, вы сойдете? — спрашивает он мягко. — Здесь хорошая больница.

— Ерунда, — отвечаю я, — просто мне надо выспаться, я приняла снотворное.

— Что? Сколько? — криминальным тоном спрашивает врач.

— Не волнуйтесь, — говорю я, — димедрол, две таблетки в течение суток, если они уже прошли.

Врачиха успокаивается, закатывает мне рукав, измеряет давление.

— Низковато, — говорит бригадиру через минуту, — пульс ослаблен, но ничего страшного.

— Жить буду? — спрашиваю я с ехидцей. Они не замечают моей иронии.

— Сколько вам лет?

— Да все со мной, что вы в самом-то деле, — возмущаюсь я, и эти двое приходят, кажется, в себя. Сонливость моя исчезла, я способна реагировать и понимаю, что самое лучшее — выставить их за дверь. — И что за бесцеремонность? — спрашиваю. — Врываетесь без стука, а я никого не вызывала.

Они удаляются, извинившись, приглушенным голосом бригадир что-то ругательное бормочет проводнице:

— Ты, Таня, — бу, бу, бу, бу.

— Таня, — зову я голоножку, понимая, что надо ее выручать, и вижу смущенное, пылающее лицо. Она стоит на порожке и бормочет:

— Извините, я думала…

— Зайди сюда, — велю я, — закрой дверь. — Она слушается. — Думала, померла старуха? Спасибо за заботу.

— Вы извините…

— Да нет, я всерьез. Спасибо. Неужто целые сутки?

— И не едите ничего…

— Закажи мне бульон.

Мне кажется, она входит молниеносно, буквально через пять минут, с большой бульонной чашкой.

— Сейчас я выпью его, — поясняю проводнице — сразу надо было объяснить, не устраивать панику. — И снова усну. А ты не волнуйся. Так бывает…

Я молчу, гляжу в бульон, потом перевожу взгляд на Таню.

— Где ты была? — Она не отвечает. — Раньше?

— Здесь, езжу третий год. — Ее глаза испуганно круглы.

— Нет, — мотаю я головой, — ты не понимаешь. И не понимай. Не надо.

Я плачу, совершенно некстати, не могу совладать с собой, и Таня подсаживается ко мне, гладит, точно маленькую, по плечу.

— Что же случилось? Что?

— Иди, — отвечаю я, не утирая слез. — Иди. Все. Мне лучше.

Ласковая душа, девочка, подросток почти, а сердечко доброе, дай тебе бог счастья.

Я пью бульон, пожалуй, он горячий, но я ощущаю это как-то неопределенно. Раскрываю свой ридикюль, свою волшебную сумочку. Киваю ей:

— Сезам, откройся!

И вынимаю коробочку со снотворным. Говорю громко сама себе:

— Какое счастье, что можно купить два билета, все купе, никого не смущаться. — И точно уговариваю кого-то, выпрашиваю разрешения: — Еще одну!

На этом стендалевский сюжет закончился. Сашино письмо поставило точку. Молодой человек — здесь девица! — бьется за место под солнцем, применяет все приемы — законные и запрещенные, где надо, бьет в под дых, и все это в изящной упаковке: работа, новые цели, смысл жизни!

Первое, что я воскликнула, прочитав единственную Сашину строчку на большом белом листе:

— Как же Игорь?

Глупый вопрос: или с отцом, или с матерью, третьего не дано — так мне казалось в ту наивную пору, нет, плохо я знала еще свою невестку, плохо.

Через несколько дней прилетел Саша. Я плакала, целуя его, он уговаривал успокоиться. Вечером, когда Аля уснула, я вскипятила чайник, и мы начали тягостный разговор. Тягостным он был потому, что Саша поначалу отмалчивался и мне приходилось клещами вытаскивать из него слова. Казалось, он сам ошарашен, не готов, не ожидал. Я спросила его об этом.

— Что ты! — воскликнул он. — Через месяц после нашего переезда знал: кончится этим.

— Именно через месяц?

— Таинственный доброхот сунул мне в стол записку, отпечатанную на машинке.

Он умолк, я подтолкнула:

— Что в записке?

— Цена бумаге, которую дал Рыжов для обмена.

— Была цена? — удивилась я.

— Еще какая! — усмехнулся Саша и, помолчав, поколебавшись, назвал ее. — Постель.

Я рухнула головой на стол, зарыдала в отчаянии: не может быть, не может быть! Представила себе рыжего Рыжова — всего, до кончиков пальцев, в отвратительных веснушках, орангутанга, грязное животное, — с трудом проговорила:

— Какой негодяй!

— Негодяем оказался я. Показал записку Рыжову, он перепугался, трясся весь, боялся, пойду в дирекцию, партком, умолял, валил все на Ирину. Тогда я показал записку ей. И знаешь, она сказала, что сделала это ради меня, а я неблагодарная скотина. Негодяй. Ушел из института, ты знаешь.

В моей судьбе хватало катастроф — они корежили душу, жгли и ломали, и всегда я, как и те, кого я знала и кому тоже досталось от жизни, старалась выбраться к добру, к спокойствию, к радости, — это было естественно, единственно возможно и справедливо. Даже в страшном бреду не могло пригрезиться такое: ради пользы — самой развязать катастрофу, очертя голову кинуться в омут. Нет, невозможно представить себе, невозможно!

И Саша! Жить с человеком, который изменил, чтобы только въехать в Москву: нечто чудовищное, не поддающееся нормальному рассудку.

— Как ты мог? — опять прошептала я, ни к кому не обращаясь.

— Простил, — проговорил сын. — Любил, вот и простил, но напрасно, любовь ничего не спасла. Сама выгорела.

— И ты ушел?

— Нет, — проговорил он слишком медленно и как-то искренне, — мы разошлись.

— Ушла она?

— Мы разошлись в разные стороны.

— Что это значит? — у меня не хватило ни ума, ни сил разобраться в словесных фокусах.

Мой сын мужественно спрятал свой взгляд под стол и произнес приговор: