Натаниель сел в кресло напротив — показалось низко. Взгромоздился на подлокотник, потом встал, переложил на столе книги. Выглянул через щелку в грязно-коричневых шторах светомаскировки на улицу.

— Я решил идти во флот.

— Ты?!

Кивнул, все так же глядя в окно.

— Если меня возьмут, вот в чем беда. Летать я не умею, да и в пехоте толку от меня никакого.

— Болван! Кто тебя призывает, кто?

— Официально — никто.

— Я думал, ты пацифист.

— Так и есть.

— Честный, значит.

— Не знаю. Правда, не знаю. Можно думать и так, и этак, — но, в конце концов, ответственность, знаешь ли, слишком тяжелый груз для одного человека. Я должен идти.

— Ты уже решил?

— Мэри со мной согласна.

— Мэри Лоуэлл? Она-то тут при чем?

— Это и есть моя новость.

Забыв про книгу в руках, Натаниель повернулся. Подошел к камину, взглянул на кресло, вспомнил о книге, положил на стол. Взял стул, подвинул к себе и примостился на краешке.

— Помнишь, что я говорил вчера вечером после спектакля? Помнишь? Что наши жизни, должно быть, тянутся вспять к корням времени и повторяются в истории, как кадры в ролике?

— И я сказал, что, наверное, ты когда-то был Клеопатрой.

Нат всерьез задумался.

— Нет. Вряд ли. Я таким знаменитым не был.

— Ну, тогда Генрихом Восьмым. Это и есть твоя новость?

— Все время натыкаешься на ключи. Это… вспышки откровения… это дано. И когда… — Руки поплыли от плеча в сторону, словно почуяли, как голова увеличивается в объеме. — И когда встречаешь какого-нибудь человека, сразу чувствуешь, что в том потаенном прошлом ты был с ним связан. Как ты думаешь? Вот ты и я, например? Помнишь?

— Привык же ты болтать всякий вздор.

Натаниель кивнул.

— И все-таки. Все-таки мы связаны друг с другом и любим одно и то же. А когда ты познакомил меня с Мэри… помнишь? Видишь ли, мы, все трое, всегда делаем одно и то же. А потом была вспышка… словно удар, знание и уверенность: «Я уже знал тебя».

— О чем ты болтаешь, Господи Боже!

— Она тоже почувствовала. Она сама сказала. Она такая… такая, знаешь ли, мудрая! А теперь мы оба в этом уверены. Это, конечно, начертано в звездах, но здесь, Крис, под ними, мы должны быть благодарны тебе за то, что ты нас познакомил.

— Тебя, с Мэри Лоуэлл?

— Конечно, все это непросто, и мы медитировали и вместе, и порознь…

Комнату заливала неправдоподобность. И потому казалось, что голова Ната становится то больше, то меньше.

— А я был бы ужасно рад, Крис, если бы ты был шафером у нас на свадьбе.

— Вы собираетесь пожениться! Вы с…

— Вот это и есть моя приятная новость.

— Это невозможно!

Он услышал, как гневно прозвучал его голос, и увидел, что встает. Нат смотрел мимо, в огонь.

— Я понимаю, это неожиданно, но мы медитировали. И видишь ли, я ведь иду во флот. А она такая славная, такая храбрая. И тебя, Крис, наверняка, жизнь тоже приведет к такому решению.

Он стоял неподвижно, глядя вниз на взъерошенные черные волосы, всего на расстоянии локтя. Он чувствовал, что понимает — смутно, ясней и ясней невыразимую силу и решения Ната, и всего происходящего. Здесь не он жрет, его жрут. И вместе с этим ощущением, обдавшим жаром лицо, поднималась в нем мощь разрушителя. В памяти, как моментальные снимки из оброненной пачки, замелькала Мэри — Мэри в лодке аккуратно расправляет юбку; Мэри идет в церковь, от Мэри разит церковью; и даже от пола под ее ногами и от вмятины на сиденье на месте маленькой задницы несет высокомерием; Мэри сопротивляется — колени сомкнуты над спасаемой девственностью, — одергивая юбку одной рукой, отбиваясь другой, и только голос — единственная защита полуобнаженной груди…

— Я буду кричать!

Нат поднял глаза, рот открыт.

— На этот раз я не сваляю дурака, поверь. Не беспокойся.

Фотоснимки исчезли.

— Нат, я… я не знаю, что говорю… это из какой-то пьесы.

Нат развел руками и неуверенно улыбнулся:

— Со звездами не спорят.

— Особенно, если они говорят то, что тебе хочется.

Нат задумался. Он слегка покраснел и серьезно кивнул:

— Это-то и опасно.

— Будь поосторожней, Нат, ради Христа.

Но, ничего не зная, ничего не понимая, — как он мог быть поосторожней? И держаться подальше от меня? Вместе с нею держаться подальше от залитого светом круга посредине моей тьмы?

— Когда меня здесь не будет, ты ведь присмотришь за ней, Крис?

Что-то есть в этих звездах. Или был просто нелепый порыв, который вопреки моей воле вырвал эти слова?

— Только будь поосторожней. Со мной.

— Крис!

Потому что я люблю тебя, болван ты этакий, и ненавижу тебя. А теперь я тебя ненавижу.

— Ладно, Нат, забудь.

— Тут что-то не так.

Порыв иссяк, растоптан, отброшен.

— Я тоже иду во флот.

— А театр?

Сломлен ненавистью и расчетом.

— И у меня есть высокие чувства.

— Дорогой мой! — Нат стоял и сиял. — Может, нам удастся попасть на один корабль.

Мрачно, предчувствуя избранный путь:

— Я уверен, что так и будет. Так говорят звезды.

Нат кивнул.

— Мы люди одной стихии. Наш знак вода.

— Воды. Воды.

Одежда стянула его в мокрый узел. Он выволок себя на солнце. Он лежал, чувствуя, что распластан, как водоросли. Он поднял руки, взялся за застежки куртки, а перед глазами вертелись и плавали, как рассыпанная колода, моментальные фотографии. Он расстегнул застежки и сорвал с себя куртку и все остальное. Оставшись в одних трусах и нательной рубахе, он полз по скале ярды и ярды к выбоине с водой. Прополз по всему Проспекту и лег возле Гнома.

— Если я не безумен, от одежды валит пар. Это пот.

Он прислонился к Гному спиной.

— Не теряй головы.

Перед ним были ноги, покрытые белыми пузырями. Он нашел пузыри и на животе, когда поднял рубаху, на руках и ногах. Деформации на границах глазниц тоже оказались пузырями.

— Жить!

Что-то больно рванулось в памяти.

— Если бы в этой проклятой коробке можно было еще кого-то сожрать, я бы выжил!

Он глянул вниз на ноги.

— Знаю я, как называется эта поганая сыпь. Крапивница. Пищевое отравление.

Он полежал немного. Пар поднимался над ним и дрожал. Пузыри были четко очерчены, мертвенно-белые. Они вздулись так, что даже распухшие пальцы ощущали их контур.

— Сказал же, что заболею, и заболел.

Он слепо повел глазами вдоль линии горизонта, но горизонт ничего не мог ему показать. Снова он посмотрел на ноги и решил, что, пожалуй, они тонковаты для такого количества пузырей. Он чувствовал, как вода под рубахой прокладывает себе дорожку от пузыря к пузырю.

Небо и воздух давили теперь прямо в самой голове.

11

Мысль вылепливалась, как скульптура, посередине между глазами и неисследованным центром. Он наблюдал за ней в тот промежуток безвременья, за который капелька пота проползала путь от одного пузыря до другого. Но он знал: эта мысль — враг, и потому, хоть и смотрел, не соглашался и не позволял ей привязаться к себе наяву. Если медлительный центр сейчас и действовал, он сосредоточился именно на этой мысли, пытаясь ее идентифицировать, а она стояла, как парковая скульптура, на которую никто не обращает внимания. Кристофер, Хэдли, Мартин превратились в разрозненные фрагменты, и в центре тихо тлело негодование на то, что они разваливались, не держались за центр. Окно заполнял образ цвета, но центр, в своем странном состоянии, не воспринимал его как нечто внешнее. Цвет был единственным видимым пятном в темной комнате — словно освещенная картина на стене. Ниже осталось лишь ощущение струящейся влаги и неудобства твердого каменного сиденья. Пока этого центру хватало. Он знал, что он существует, — пусть даже Кристофер, Хэдли и Мартин теперь развалившиеся фрагменты.

Покров из волос и плоти упал с картины на стене, и нечего было там изучать, кроме единственной мысли. Она стала понятной. Ужас, подкравшийся с нею, поразил его так, что заставил вспомнить о теле. А там жило содрогание нервов, напряжение мышц, вдохи и выдохи, дрожь; но мысль стала словами и вытекла изо рта.