Он помолчал, затем протянул руку и погладил Ингрид по щеке.

— Но я знаю, что для меня каждая твоя морщинка и сединка дороже, чем весь мир, и сейчас я люблю тебя еще сильнее, чем в те времена, когда их не было. Прежде ты была просто очень красивой девушкой; теперь ты — женщина, которую я люблю больше всего на свете.

— Вот же медовые речи! — улыбнулась Ингрид. — Подумать только, когда я влюбилась в тебя, я совсем тебя не понимала!..

— Рад это слышать, — канарец присел рядом и заглянул в ее огромные глаза. — Но есть кое-что еще, о чем ты никогда не должна забывать, — добавил он. — Видишь ли, наша с тобой любовь с самого начала повлекла за собой столько боли, мук и смертей, что мы никак не можем допустить, чтобы все эти страдания и гибель стольких людей оказались напрасными.

— Не знаю, правильно ли я тебя поняла.

— Думаю, что поняла. Если в тот день, когда мы впервые встретились, мы бы не отдались друг другу, я бы сейчас по-прежнему пас коз на Гомере, а ты по-прежнему была бы богатой и знатной виконтессой де Тегисе. Но зато мне бы не пришлось десять лет скитаться по неизведанным землям, терпеть невзгоды и лишения, а твой муж и остальные несчастные, которых я вынужден был убить, сейчас были бы живы, — он взял ее за руки и поцеловал обе ладони с бесконечной нежностью, после чего шепотом добавил: — Неужели ты готова перечеркнуть все это из-за такого пустяка, как то, что ты больше не чувствуешь себя такой же молодой, как раньше. Меня прямо-таки поражает подобная жестокость столь чувствительной женщины, как ты.

Эти слова совершили настоящее чудо там, где оказались бессильны и отвары Яуко, и советы Анакаоны, и увещевания Бонифасио Кабреры: после этого разговора немка начала оживать, постепенно снова превращаясь в ту восхитительную женщину, какой была всегда.

Она попросила Гаитике, который плавал и нырял, как рыба, найти и достать утопленное зеркало, но теперь она уже не пыталась высмотреть в нем новые морщинки и сединки, а пользовалась им лишь для того, чтобы стать еще красивее в глазах человека, доказавшего свою бесконечную к ней любовь.

В это самое время до них дошли тревожные новости, что губернатор Овандо прибыл с дружеским визитом в сопровождении всей своей свиты.

— Но почему? — не унимался Сьенфуэгос. — Зачем человеку, у которого хватает собственных проблем в Санто-Доминго, вдруг понадобилось проделать столь долгий и нелегкий путь?

— Возможно, он привез ответ на мое письмо королеве? — предположила Анакаона.

— Испания слишком далеко, — покачал головой канарец. — Это письмо просто не успело бы добраться до Испании и вернуться назад, не говоря уже о том, как долго читают письма при дворе.

— Тогда, возможно, он просто хочет поближе со мной познакомиться? — лукаво заметила принцесса. — В конце концов, он тоже мужчина.

— Но не такой мужчина, — покачал головой Сьенфуэгос. — Овандо прежде всего — губернатор, затем — священник, и только потом — мужчина, да и то самый холодный из всех, кого я знаю. Нельзя ему верить!

— Дорогой мой друг! — принцесса вновь лукаво улыбнулась. — Я перестала доверять испанцам в тот самый день, когда Алонсо де Охеда втащил Каноабо на своего коня и увез на глазах у его воинов, — она тряхнула роскошной гривой угольно-черных волос и задумчиво уставилась в потолок, вспоминая особенно яркие моменты своей жизни. — И я хорошо — слишком хорошо! — знала Бартоломео Колумба — самого лживого человека, чья нога когда-либо ступала на этот остров. И Франсиско Рольдана я тоже хорошо знала. И многих других, совершивших столько пакостей и измен, что мне не хватило бы многих недель, чтобы их перечислить. Успокойтесь, друг мой! — закончила она. — Овандо ничем не сможет повредить мне здесь, в самом сердце Харагуа. Я устрою ему роскошный прием, но не спущу с него глаз, будьте уверены.

Канарец и рад был бы принять доводы Золотого Цветка, но давно уже убедился на собственном опыте, что люди вроде брата Николаса де Овандо ничего не делают просто так, и уж тем более не пускаются без причины в изнурительное путешествие через горы и болота, наполненные душными испарениями, навстречу ордам голых дикарей, от которых никогда не знаешь, чего ждать.

Поэтому Сьенфуэгос решил принять собственные меры предосторожности и отвезти в укромную бухту на соседнем острове Гонав запас провизии и прочие необходимые вещи, которые могут пригодиться, если положение станет совсем скверным.

— Овандо сказал, что повесит нас, если мы попадемся ему на Эспаньоле, однако ничего не говорил о Гонаве, хоть его и видно с берега, — сказал он Бонифасио Кабрере. — Думаю, он даже не знает о существовании этого острова.

— Овандо повесит тебя в любом случае, где бы на тебя ни наткнулся, если ему придет в голову такая блажь, — убежденно заметил его друг. — И наоборот, он может не тронуть тебя и пальцем, даже если застанет тебя в заведении Леонор Бандерас, если будет в это время в добром расположении духа. Хорошо быть губернатором: можешь делать все, что захочешь, и ни перед кем не отчитываться.

Это действительно было так, и Сьенфуэгос прекрасно это знал. Монархия устанавливала удобные ей правила, и подданным не оставалось ничего другого, как подчиняться, сколь бы несправедливыми ни казались эти решения. А поскольку на западном берегу Сумеречного океана корону представлял Овандо, то любой его приказ или каприз являлся законом, против которого никто не смел возражать.

Таким образом, пусть Гонав и не был абсолютно безопасным местом, но все же скалистый остров являл собой настолько неприступное убежище, что даже целой армии губернатора едва бы удалось выцарапать из него нескольких беглецов.

Зато с этого острова издали можно было увидеть приближение любого корабля — в том числе и «Чуда», и запросто переправиться на простом каноэ.

Итак, убедившись, что его семья в безопасности, Сьенфуэгос занялся тем, что ему удавалось лучше всего: стал ждать.

Он устроил свой лагерь на северо-восточном склоне горы с видом на индейское поселение, откуда два дня спустя наблюдал за приездом губернатора и его свиты, которая частью прибыла пешком, а частью — на кораблях, которые оставили у южной оконечности острова, чтобы совершить недолгое и приятное путешествие до столицы Харагуа.

По всей видимости, сам Овандо, чья неприязнь к морю была общеизвестна и, кстати, весьма типична для кастильского священника тех времен, в конце концов решил, что его въезд в последнее независимое королевство на Эспаньоле будет выглядеть гораздо эффектнее, если он появится на богато разукрашенном коне, в окружении своих отважных офицеров, чем если вылезет у всех на глазах из какой-нибудь утлой посудины, зеленый от морской болезни, шатаясь, как пьяный.

Под бой тамбуринов и воодушевленное ржание скакунов кортеж губернатора торжественно ступил на берег. Первым делом Сьенфуэгос обратил внимание на то, что свиту Овандо составляли почти исключительно вооруженные солдаты, а священников почти не было, если не считать брата Бернардино де Сигуэнсы, состоявшего при губернаторе чем-то вроде секретаря или писаря.

— Странно, однако, что губернатора не сопровождает ни один из сорока старейшин Санто-Доминго, — пробормотал Сьенфуэгос. — Это больше похоже на карательную экспедицию, чем на дружественный визит.

Ему захотелось вновь предупредить принцессу, чтобы она не доверяла пришельцам, но, увидев, как из граничащей с пляжем пальмовой рощи появились десятки воинов Харагуа с бесстрастными лицами и моментально построились в каре, он почувствовал себя несколько спокойнее.

Губернатор чуть не потерял дар речи, когда перед ним предстала принцесса Золотой Цветок. Двадцать красивых полуобнаженных девушек в юбках из листьев несли на плечах огромный трон, на котором восседала все еще прекрасная королева Харагуа, чьи дерзко торчащие соски, казалось, бросали вызов всем законам гравитации, глядя прямо вверх, на единственное облако, плывущее в небе.

Окрестности огласились боем индейских барабанов, заглушавших испанские тамбурины, а губернатор и королева внезапно показались Сьенфуэгосу скорее двумя гордыми павлинами, распускающими перья друг перед другом, нежели разумными людьми, которые встретились, чтобы заключить договор о мире.