— Ты слушаешь? — осведомился он.

Варвара, видимо, молчала, потом вскрикнула, взвизгнула, заверещала. Аглая Петровна взяла трубку. Устименко, как будто нисколько это все его не касалось, подвинул к себе блюдечко с мелко наколотым сахаром, зашелестел непрочитанной газетой.

— Ну неделю-две, потом уеду в Москву, — сказала Аглая Петровна. — Нет, хоть на один вечерок вырвись…

Разговаривая с Варварой, она пристально смотрела на племянника, а тот, хоть и чувствовал на себе ее взгляд, делал вид, что читает и ничего решительно его не касается. Потом трубку схватил дед Мефодий — по его мнению, в Большом Гридневе дешев и добротен был лук, и Варваре следовало привезти хоть полмешка.

— Луку, — кричал он, тараща глаза, — что ты, понимаешь, чевокаешь? Крупный бери, белый, долгий. А чеснок в рынке-то у вас есть? Не знаешь? А что ты знаешь? Мясо почем — знаешь?

Повесил трубку и удивленно сказал:

— Ревет. Ей-ей. Так ничего и не втолковал. Отцепись ты, говорит, от меня, дед, со своим мясом…

Владимир Афанасьевич еще раз перегнул газету, будто и в самом деле интересовали его общие проблемы спорта в Казахстане. А тетка все поглядывала на него знакомым, изучающим взглядом.

— Так вот, — сказал он тем голосом, которым говорил на пятиминутках в своей больнице, — вот как будет, товарищи. Я в ближайшие дни перееду к себе в кабинет, в больницу. Так что вся квартира будет в полном вашем распоряжении. Гебейзену тоже скоро предоставят комнату, а эту отдадите деду Мефодию…

— Перестань, Владимир, — велел адмирал и, остановившись посреди комнаты, сказал: — Помнишь, Аглая?

Она кивнула с легкой улыбкой, словно догадываясь, что должна помнить, а он негромко запел, притоптывая ногой:

Дан приказ был командирам
Разместиться по квартирам,
Дело близится к ночи,
Зорьку трубят трубачи…

Глаза его повлажнели, он махнул рукой, прошелся по кухне и сказал с тоской и болью:

— Лучшие годы нашей жизни. Лучшие. Самые наилучшие.

— Не надо об этом, — попросила Аглая. — Для чего?

Дед Мефодий повалился спать за ширму, тетка Аглая взяла папироску, подула в мундштук и, закурив, прихлебывая маленькими глотками чай, рассказала вдруг про Алевтину-Валентину, про последние дни ее жизни и про то, как спасла она Аглаю Петровну, уведя за собой фашистюг.

— Хорошего куда больше, чем плохого, — заключила она задумчиво, — правда, Володя?

Он не ответил: ему страшно было своей брезгливости к Алевтине и того раздражения, которое он испытывал в те далекие годы, когда рассматривал «портрет кактуса» на стене в квартире Степановых. А тетка медленно и задумчиво рассказывала теперь о том, как вез ее в Унчанск Гнетов, как думала она про него, что он представитель ЦК, и как тут Штуб, словно бы через силу, объяснил ей, что, несмотря на полную ее невиновность, кроме как «сактировать» ее, то есть отпустить по болезни, он ничего своей властью сделать не может. «Сактировать» или «комиссовать» — какие-то такие слова…

— Говорил и не глядел на меня, — сказала тетка Аглая Владимиру Афанасьевичу, — как это все понять? Вот вышла я, домой вернулась, а что толку? Объясните мне, умники? Как теперь жить? Беспартийная, иждивенка, осужденная по статье такой-то и освобожденная из заключения по инвалидности? Так, что ли?

Голос ее дрогнул, но она быстро подобралась, заставила себя улыбнуться и пообещала:

— Больше не буду.

Дед Мефодий сладко храпел за ширмой. Устименко поставил себе у плиты раскладушку. Аглая постелила ему, положила тонкие руки на плечи и, глядя на него снизу вверх, сказала:

— Не могу видеть эту твою жизнь. И почему ты не ешь ничего? Правда, что тебя облучают для какого-то дурацкого опыта? Крыс нет, что ли?

— Так они же крысы, тетка, — с несвойственной ему нежностью в голосе ответил он. — А нужен человек.

— Кроме тебя некому?

— Отец тоже так рассуждал в Испании? И ты в войну? Тебя заставляли идти в подполье? Кроме тебя было некому?

Она смолчала, глядя на него своими косенькими глазами.

Потом предложила:

— Давай я тебя усыновлю. И буду пороть каждый день. Оформление простое — фамилии одинаковые. Идет?

Он улегся, но заснуть опять не смог, облучение уже давало себя знать, хоть он и крепился: потрескивало в ушах, сохло во рту, было страшно ночи. Промучившись часа два, он в трусах и в полосатой тельняшке, накинув на плечи одеяло, сел за стол писать свои наблюдения над собственной персоной. Защелкала машинка — единственное его ценное движимое имущество. Устименке стало смешно — писал о себе действительно как о крысе. Вытащил листок, скомкал, стал писать иначе. Получилось жалостно до неловкости. Нужно было найти нечто среднее между крысой и собой — задача не из легких. В этих муках творчества и застала его тетка Аглая, услышавшая сквозь сон, в ночной тишине, стук машинки.

— Ты писатель? — спросила она, остановившись за его спиной и вглядываясь уже дальнозоркими глазами в машинописные строчки.

— Я — крыса, — усмехнулся он, — ты же сама сказала.

— И крыса пишет?

— Как может, так и пишет, — сказал Устименко. — Посильно.

Не глядя на нее, он чувствовал — она читает.

— Ну что ж, — произнесла тетка Аглая. — Слог есть. Что-то даже эпическое. А вестибулярный аппарат — это уши?

— В некотором роде.

Ее тонкая рука лежала на его плече. И вдруг, преисполнившись нежностью и благодарностью к ней, которая вышла к нему ночью и прочитала его неуклюжие строчки, испытывая счастье от ее присутствия, оттого, что она существует, он неловко повернулся и поцеловал ее руку.

— Ты что? — спросила она. — Ты что, Вовка?

— Усыновляй, — решил он, — пори. Все, что хочешь. Но не лезь обратно в тюрьму. Неужели ты не понимаешь, что происходит нечто неладное? Неужели…

Но она не дала ему договорить. Она возмутилась и оскорбилась. Сухо и неприязненно она сказала ему, что обобщать никто не имеет права. Сталин есть Сталин, и не им судить его. А с непорядками, безобразиями и преступлениями обязан бороться каждый коммунист, чего бы лично ему это ни стоило. Существует Центральный Комитет. Существуют органы государственной безопасности. Она пойдет и добьется пересмотра тех порядков, которые установлены пробравшимися в органы врагами народа, мерзавцами и карьеристами, из корыстных и иных грязных побуждений подрывающих основы Советской власти. Уж она-то знает, о чем говорит, и не желает входить в обсуждение этого вопроса на обывательских началах…

С изумлением и даже ужасом слушал Владимир Афанасьевич ее жесткую и раздраженную речь. Прервать себя она не позволила. Но он все-таки вспылил настолько, что прорвался с одной-единственной фразой:

— Значит, ты можешь поверить в то, что старый большевик, старее тебя, из тех, которые гремели при царе кандалами, — потом взял да и продался империалистической разведке за пять тысяч долларов?

— Прекратим этот разговор! — совсем сухо сказала тетка.

Он обиделся, не поняв того, что там, в заключении, где сама она мучилась этими вопросами, спасало ее только одно: она «прекращала этот разговор» даже сама с собой, не только с соседями по нарам.

Владимир Афанасьевич лег и опять не уснул, и в темноте слышал, как она выходила, искала папиросы. Услышал, как потрясла коробок спичек, и попросил:

— Покури тут, тетка.

— Опять не спишь, негодяй? — спросила она прежним, легким голосом. — Почему?

— Старость, — в темноте улыбнулся он.

Она села на табуретку, рядом с его раскладушкой, подумала о чем-то, наверное, судя по голосу, улыбнулась и сказала:

— Вот стишок, чтобы спать, скажу. Хочешь?

— Скажи.

— Очень он ко мне почему-то привязался, этот стишок, — задумчиво произнесла Аглая Петровна. — Бывало — так трудно на душе, так пусто, так дико, а вспомнишь — и улыбнешься на эту самую картошку. Слушай!

Что сомненья? Что тревоги?
День прошел, и мы с тобой —
Полузвери, полубоги —
Засыпаем на пороге
Новой жизни молодой.
Колотушка тук-тук-тук,
Спит животное Паук,
Спит Корова, Муха спит,
Над Землей Луна висит,
Над Землей большая плошка
Опрокинутой воды.
Спит растение Картошка.
Засыпай скорей и ты!