— Кто написал? — живо спросил Устименко, радуясь удивительным стихам.

— Наш зэка, — ответила тетка Аглая. — Заболоцкий некто… Хоть ты меня не мучай! — вдруг сорвалась она, сильно затянулась папиросой и встала. — Не мучай, пожалуйста, длинношеее. Ведь силы-то на исходе.

Ему показалось, что она всхлипнула. Но вряд ли это было так, потому что тетка вдруг прочитала еще одну строфу:

Высоко Земли обитель,
Поздно, поздно! Спать пора!
Разум, бедный мой воитель,
Ты заснул бы до утра.

— Черта лысого уснет! — сказал Устименко.

Она нагнулась к нему, поцеловала его куда-то возле уха и ушла быстрой, легкой, молодой походкой. А утром, когда дед отбушевался с завтраком, напросилась с Володей в больницу. Лицо ее было свежо, будто она и вправду отлично выспалась, глаза светились ласково и насмешливо, о кулинарном искусстве запыхавшегося в хлопотах деда Мефодия она произнесла целую речь, мужу отутюжила-отпарила китель, Володе его «главные» брюки, принарядилась, как могла, попудрилась и объявила:

— Ну что же вы, товарищ главврач? Долго вас ждать?

Он натянул шинель, вооружился палкой. День был туманный, с дождиком, зима кончилась, весна еще не взялась со всей силой. Аглая Петровна вдруг сказала:

— Как удивительно. Идешь, и никакого конвоя. И никакого тебе «разберись по пять». Просто идешь и идешь.

— Ты сумасшедшая, вот ты кто, тетка, — сказал ей Устименко. — Тебе нужно спать, есть, дышать воздухом, а не тащиться со мной в больницу.

— А нога болит? — спросила она, глядя, как он упирается палкой.

— Нога не болит. Тебе нужен режим, тетка…

— Режим у меня был, — улыбаясь, ответила она. — Что было, то было…

Ей все было весело — этой удивительной женщине: и улица радовала ее, улица ее юности, улица Ленина. И дождик — она подставляла ему свое худенькое, конечно, постаревшее и все-таки вечно молодое лицо. И узнавание — она узнавала дома, словно людей, отремонтированные, перестроенные, достраивающиеся после бомбежек, — она чуть не здоровалась с ними.

В сквере, возле церкви, Володя посоветовал:

— Ты бы посидела.

— Насиделась, — сказала она радостно. — И не смей мне это предлагать.

— Ну, зачем ты увязалась со мной?

— Платона Земскова хочу повидать — раз. Больницу твою — два. Тебя в больнице — три. Богословского — четыре. Мало?

— Богословский болен. Ты его не увидишь.

— Других твоих увижу. Увижу, как ты командуешь. Тоже — не жук чихнул.

Когда они подходили к лагерю военнопленных, там вдруг широко распахнулись ворота, ударил духовой оркестр и изящные джентльмены в фетровых шляпах, со щегольскими чемоданами, в добротных плащах рванулись к грузовикам, которые чередой стояли у колючей проволоки.

— Это еще что такое? — изумилась тетка.

— Теперь и здесь будет моя больница, — не слишком вразумительно объяснил Устименко. — Ты, тетка, даже представить себе не можешь, какие мы все тут ловчилы, доставалы и пройдохи. Особенно я.

Оркестр гремел совсем близко, грузовики трогались в сторону вокзала один за другим, немцы кричали «хох», а когда Устименко поравнялся с кортежем, бывшие враги, бывшие пленные заорали сипато и восторженно нечто уже прямо касаемое «генераль-доктор», и Владимиру Афанасьевичу пришлось помахать им рукой.

— И они тебя знают? — изумилась Аглая Петровна.

— А я здорово знаменитый, тетка, — сказал Устименко. — Вот — Вишневский, вот — Бурденко, вот — Петровский, вот — Устименко.

— Как странно, — не слушая племянника, сказала Аглая Петровна.

Владимир Афанасьевич молча взглянул на нее. Ее высокие скулы порозовели, глаза смотрели на отъезжающие грузовики беззлобно и печально.

— Ты об этом когда-нибудь думал?

— О чем?

— О тех, кто несправедливо осужден.

— Да.

— Из-за меня?

— В частности и из-за тебя.

— И что же надумал?

— Решил перестать думать. Потому что не смог бы работать.

— И вышло — перестать? Ведь не вышло. Вот ты целую повесть написал про меня Штубу, я читала, он мне давал. Разве можно было после этого не думать?

— Так я же не сказал тебе, что это удалось — перестать думать. Я сказал, что решил перестать…

— Дурачок! — ласково усмехнулась она.

В вестибюле онкологии, когда нянечка подавала Аглае Петровне халат, Устименко негромко сказал:

— Вот тут Постников и отстреливался от фашистов. А здесь, где мы с тобой стоим, в этом приблизительно месте, его и убили…

— Портрет бы тут его повесить, — помолчав, сказала тетка. — Большой портрет и без всякой траурной рамы. Мертвый в строю, как в армии.

Владимир Афанасьевич угрюмо ответил, что пока не так это просто, на что Аглая Петровна с живостью возразила, что она-то добьется.

— Вот уж не укатали сивку крутые горки, — подивился Владимир Афанасьевич.

Она не ответила — не слышала. Слушала, как весело и почтительно здороваются с ним, с ее Володькой. Как звонко называют ее длинношеего «Владимир Афанасьевич». И как отвечает он, главный врач, наверное доктор наук, профессор. Об этом они еще не разговаривали, и тут, в коридоре, она осведомилась, какое у него ученое звание.

— Лекарь! — с быстрой летящей улыбкой ответил он. — Не расстраивайся, пожалуйста, тетка. Звание почтенное.

— И не профессор?

— Не поспел, тетка, — сказал он, открывая перед Аглаей Петровной дверь в ординаторскую, где обычно курил и пил крепкий кофе между операциями Федор Федорович Щукин, знаменитость, которой ему хотелось похвастаться перед теткой, но к крайнему своему удивлению увидел вместо Щукина Богословского.

Тот обернулся на скрип двери, вгляделся в Аглаю Петровну и не узнал ее.

— Это что же такое? — спросил Устименко. — Это как понять?

— А так, что Щукин загрипповал — температура тридцать восемь, — все еще вглядываясь в Аглаю Петровну, сказал Богословский. — Да мне, пожалуй что, и полегче, я, пожалуй что, вполне…

Тут он узнал Аглаю Петровну, ахнул, мешкотно поднялся, потом жирное лицо его сморщилось, губы затряслись. «Не в форме старик, — печально подумал Устименко, — не похоже на него эдак волноваться». Лицо Аглаи Петровны, напротив, было совершенно спокойно, только нежный румянец проступил ярче на высоких скулах.

— Вот она и правда себя оказала, — сказал Николай Евгеньевич, крепко сжимая тоненькую руку Аглаи Петровны в своей теплой огромной лапе. — Это прекрасно, великолепно. Издалека?

— Из самого дальнего места, отовсюду, — по-лагерному ответила она. — А насчет правды вы немножко поторопились, Николай Евгеньевич. Меня ведь не по закону отпустили, а так, по доброте. И очень большая, острая борьба предстоит со всякой нечистью, с врагами, прежде чем всех невиновных не просто отпустят, а полностью реабилитируют…

Опять в глазах ее вспыхнул оглашенный, сухой блеск, и вот снова, раздражаясь, услышал Устименко, что очень скоро, «несмотря ни на какие запугивания и застращивания», Аглая Петровна уедет в Москву добиваться решительного перелома в неправосудии и беззакониях.

— А не скоромно ли там покажется? — осведомился Богословский. — Я так сырыми мозгами думаю, что такой ваш приезд большие неудовольствия может вызвать…

— Так вы что же думаете, там про все это знают?

— Боюсь я вашей скоропостижности, Аглая Петровна, — не отвечая на ее вопрос, торопливо и сбивчиво заговорил он. — Вы человек не бедного ума, так поберегите себя до хорошего случая. Мало ли злопобеждающих. А благопокорно вы не снесете от хама и паскуды…

Но Аглая Петровна и слушать больше не стала, пожелала видеть Платона Земскова, а потом «всю больницу» и «вообще как тут устроено». Нора увела «тетю главврача», в которую все любопытно всматривались — какая-де легонькая и молоденькая, всматривались и радовались за Владимира Афанасьевича, что не таким бобылем теперь станет жить. Все-таки хозяйка в доме и своя кровь. А Владимира Афанасьевича завертели больничные дела. Так как Богословского срочно вызвали к Евгению Родионовичу, то ему и оперировать пришлось — по «скорой» везли и везли, Нечитайло и Волков не справлялись…