Алик говорил как по писаному, но был искренне взволнован, даже пальцами щелкал, что случалось с ним только тогда, когда он приносил «несправедливую двойку».

Штуб деловито осведомился:

— Я не понял, какое это слово употребил Терещенко?

— Ну — «теракт», — садясь в изножье отцовской кровати, сказал Алик. — Короче — террористический акт.

— Значит то, что наш «оппель» ударила полуторка, — это «теракт»?

— Теракт.

Август Янович вздохнул.

— Терещенко наш шофер умелый, — сказал он, — но не Гегель. Кто не Гегель, тот не Гегель.

— Но ты не станешь проявлять либерализм, начнешь следствие?

— Стану проявлять, не начну! — сказал Штуб. — А тебе спать пора, котеночек!

Он знал, что Алик ненавидит всякие паточные поименования его особы, и сейчас нарочно назвал сына «котеночком».

— Пап, я же серьезно.

— А я того серьезнее, Алик! И кроме того, убедительно тебя прошу, давно прошу, настоятельно умоляю: не читай дрянные книжки, пожалуйста. Читай хорошие!

— Но, пап, тебя же с целью ударили грузовиком.

— Да что я — Гитлер, или Витте, или великий князь Сергей Александрович? — спросил в сердцах Штуб. — Кому нужно меня убивать? Иди, Алик, спать.

И Штуб закрыл глаза, показывая этим, что разговор окончен. Впрочем, ему было ужасно больно. Он даже вздохнуть не мог — так болела эта дурацкая трещина.

— Здорово больно, пап? — спросил Алик.

«Старик», как про себя называл Алик отца, не ответил.

— Может быть, сердце повреждено? — осведомился сын.

— «Враг метит в сердце»? — спросил отец иронически. Книжечку под таким названием он недавно видел на столе у сына.

— Все смеешься! — горько посетовал Алик.

Он бешено, до слез любил отца, и любовался им всегда, и гордился им, и ни на кого так не обижался, как на своего «старика». Почему отец не разговаривал с сыном всерьез о серьезном? Почему он сейчас закрыл глаза? Почему он так легкомысленно относится к козням и проискам врагов народа?

Очки отца лежали на тумбочке. Алик протер стекла своим платком, аккуратно повесил китель Штуба на спинку стула, погасил верхний свет и вышел. Мать накрывала ни стол, лицо у нее было озабоченное: чем кормить докторов, когда до получения пайка осталось шесть дней? В дверях стоял Терещенко, ковырял спичкой в зубах: он уже съел яичницу из порошка, оставленного Зосей детям на утро, и все-таки был недоволен. Вообще начальниками всего в их доме всегда были шоферы Штуба. Зося ничего не умела ни купить, ни приготовить по-настоящему, да и дети вечно занимали все ее время. Она и училась вместе с ними в школе, каждый раз начиная все с начала. И нынче, когда Алик «горел» по физике и математике, она сама подтягивала его и вспоминала юность.

— Прямо не знаю, чем кормить, у нас еще и кот не валялся, — произнесла Зося, иногда любившая произнести пословицу или поговорку…

— Ты хочешь, наверное, сказать: конь не валялся, — поправил Алик.

— Это совершенно все равно — кот или конь. Главное, что не валялся, — задумчиво ответила мать. — Понимаешь, есть немного пшенной каши, маринованный лук, кабачки в томате и компот. Как-то не монтируется.

— Еще сало свиное вы спрятали за окном, — сообщил Терещенко, — с кило будет кусок. Я только нынче себе отрезал к ужину…

Зося покраснела пятнами. Это было так называемое детское сало — его даже Алик стеснялся есть, но все-таки Зосе было немножко стыдно, что она не угостила Терещенку салом сама, а он его обнаружил и теперь вроде бы упрекнул.

— Я не понимаю, мама, о чем ты беспокоишься, — сказал Алик. — И зачем тебе на стол накрывать? Доктора-то ушли. Дай отцу каши и компота, а я, например, уже ел.

Рассеянная Зося удивилась.

— Как это так они могли уйти? — спросила она. — В окно выпрыгнули, что ли? Не делай из меня, пожалуйста, дурочку, я этого терпеть не могу!

— Но ты же и в кухню уходила, и к детям…

— Да, положим, — согласилась Зося, — ты прав. Зачем же я тогда волновалась из-за ужина?

— Из-за ужина волноваться смешно, — произнес Алик, которого никак нельзя было заподозрить в излишнем оптимизме, — но я думаю, что к травме отца мы относимся преступно легкомысленно…

— Ты с детства паникер, Алинька, — ответила Зося. — Вечно тебе всякие ужасы мерещатся.

— Но отец в его возрасте…

— Отцу сорока нет, — рассердилась Зося. — Не смей про нас думать, что мы старики. Мы еще себя покажем!

И, подойдя к зеркалу, висевшему на очень нелепом месте, у самой двери, Зося посмотрела на себя и спросила:

— Никто не видел мой губной карандаш?

Иногда это с ней случалось — она красила губы. Терещенко, который еще что-то жевал, сказал, что карандаш на кухне в солонке.

— Тяпа давеча куклу красила, — пояснил Терещенко. — Там и кинула.

Зося кивнула и накрасила губы наугад в кухне, без зеркала, потому получилось криво, но, крася, она думала о другом и больше в зеркало не заглянула.

— Дети-то уложены? — спросил Алик. Сестер он уже давно называл детьми. — Мам, ты слышишь, я спрашиваю?

— Конечно, спят! — ответила мать. — Ведь уже второй час.

Алик, привыкший ничему не верить, заглянул в комнату девочек. Разумеется, погодки Тутушка и Тяпа не спали. Обе они сидели в Тяпиной кровати и, мелко дрожа от ужаса, посиневшие и всклокоченные, дочитывали гоголевского «Вия».

— Мам, посмотри! — крикнул Алик. — Полюбуйся, как спят эти проклятые девчонки.

Тяпа и Тутушка ничего не слышали. Хома в это мгновение увидел Вия. А Вий попросил открыть ему очи.

— Вечно им отец нарекомендует какие-нибудь страхи, — рассердилась Зося. — Алик, погаси книгу и забери свет.

Никто не засмеялся, к этим путаницам давно здесь привыкли.

В это время пришла сестра колоть Штуба, и Зося вспомнила, что, закрутившись, она забыла напоить мужа чаем. Пока монахинеобразная сестра кипятила в кухне шприц, Штуб, целуя тоненькую, почти прозрачную руку Зоси в ладонь, сказал негромко:

— Зося, а если бы все с начала, ты бы пошла за меня? Если бы начинать нашу жизнь с первого дня, со всеми ее бедами и сумасшествием?

Зося села на край его кровати и, не отвечая на «глупости», как она называла такие его сомнения, спросила негромко:

— Послушай, только не сердись, пожалуйста. У тебя хоть немножко денег осталось? Понимаешь, завтра обед варить не из чего.

— А мне какое дело! — сказал он, тихо улыбаясь. — Мне-то что? Я получку домой приношу полностью — вы меня и обеспечивайте! Кто хозяин? Я хозяин. Кто кормилец? Я кормилец.

Он все целовал ее тоненькую ладонь до тех пор, пока не пришла сестра. От морфина он сразу же уснул, но проснулся скоро, словно бы даже отлично выспавшись, и, закурив в темноте папиросу, вспомнил давешний разговор с Валей Ладыжниковой и с майором Бодростиным. И Аглая Петровна Устименко предстала перед ним такой, как будто еще вчера он разговаривал с ней, загорелой и темноглазой, в редакции «Унчанского рабочего», когда заведовала она наробразом и была членом бюро обкома.

«Ах, нехорошо, — глубоко затягиваясь в тихой тьме своей комнаты и разглядывая бледно-розовый огонек папиросы, сердился на себя Штуб, — все нехорошо. Не подумал толком, „спихнул“ Бодростину, а он — вяленая вобла, сухарь, ничего не понимает или даже не желает понимать. Нет, такое дело бы Вите Гнетову отдать, ах, Витя, Витя, где ты теперь и жив ли?» Витя и Колокольцев были его самые толковые ребята, самые надежные и верные в те годы. А каким связным был обожженный Витя, так ловко изображавший юродивого!

И с удовольствием он стал почему-то припоминать свой разговор с этими двумя ребятами — с Сережей и Витей, когда в немецком городке Гутенштадте они сидели на явке в залитом водой гараже, в мозглом подвале и Гнетов почему-то вдруг спросил:

— Товарищ полковник, с вами лично когда-нибудь товарищ Дзержинский беседовал?

— Я Дзержинского не видел, — ответил Штуб.

— Никогда? — разочарованно осведомился Сережа.

Они считали, что их «старик» — он и тогда уже звался стариком — знал всех решительно вождей.