Вечерами Богословский «потреблял кислород» один. На плоской крыше крытого рынка у пленных играл оркестр. На фоне предзакатного неба видели энергично размахивающего короткими ручками дирижера, а девушки — подружка с подружкой — танцевали на булыжниках Александровской улицы и в растерзанных бомбами и снарядами переулках больничного городка. Сквозь забор из колючей проволоки фрицы и гансы торговали за хлеб и за деньги деревянными дергунчиками, сделанными из рогожи куклами-растрепками, берестяными колясочками, саночками, фасонными корзиночками. Эти все штучки Богословский не раз покупал для Володиной дочки Наташки, хоть она по младости возраста еще слабо в них разбиралась…

В лагере у недавних врагов Николая Евгеньевича было чистенько и по-немецки гладенько, словно бы даже отутюжено. Гнилые пни они выкорчевали, всюду посыпали мелким песочком, вдоль дорожек вкопали беленные известью кирпичики и расставили всякие указатели со стрелками, самодельные яркие урны и в изобилии плакаты — где что разрешается, а где и запрещается. Сами фрицы и гансы имели вид обихоженный, некоторые даже залихватский, их часто водили в баню — строем, и по пути они пели на русский солдатский манер маршевые песни. А маленький рыженький подхалимистый, с беличьей мордочкой и торчащими вперед зубками дневальный (вероятно, он был человеком нездоровым, потому что на работы его не водили), завидев старого русского доктора в выгоревшей шинели и разбитых сапогах, делал стойку вроде бы «смирно» и писклявым голосом тотальника лаял:

— Гутен морген, герр генерал-доктор!

«Знает службу, шельма!» — посмеивался про себя Богословский. Уж больно наружу были все хитрости немца-перца-колбасы. Тем более что, как то заметил Богословский, генералом-доктором дневальный называл и Устименку, и старого, похожего на замученную птицу патологоанатома Гебейзена.

Называл так, на всякий случай.

И случай вскорости дал себя знать.

Как-то поутру у немцев в лагере возник шум. Проходя мимо ельничка, за которым тянулась колючая проволока, Богословский увидел там не одного своего рыжего знакомого, а многих немцев — в истертых кителях лягушачьего цвета, в пилотках, натянутых на уши, озабоченных и возбужденных. Вначале Богословский подумал, что у них «волынка» и потому лагерники не на работе, но тут же вспомнил, что нынче воскресенье, и удивился уже другому обстоятельству: для чего же он в воскресенье не ушел хоть на Унчу — отдохнуть? Но тут же решил, что не ушел правильно, и стал выспрашивать у военнопленных, чего они от него хотят, когда рыжий что-то пытался ему втолковать из-за проволоки. Под давлением обстоятельств Богословский перешел на свой леденящий душу немецкий язык и в конце концов, изрядно вспотев в прямом смысле этого слова, понял, что там умирает неизвестно по какой причине юноша тотальник, студент-медик, которому, по молодости лет, очень хочется пожить еще хотя бы немножко.

Другой немец, уже старенький, в квадратных очках, носатый и криворотый от контузии, но здоровеннейший в плечах дядька, очень сентиментально, с дрожанием челюстей, добавил про юношу, что у него есть фатер и муттер, есть и сестрички и братики, которые все ждут домой своего Рудди, и есть еще Паула… И потому русский генерал-доктор…

— Вот-вот, сейчас и фатер и муттер, — сказал Богословский, — и Паула, и меня произвели в генерал-доктора. А кто мне сюда вот, в ногу, осколок зафугасил? Кто в газовках людей тысячами травил? Кто на Ленинград бомбы кидал?

Военнопленные за колючей проволокой проворно закричали, что они во всех этих ужасных преступлениях нисколько не повинны и никто из них вообще никогда не убивал — они хорошие, добрые, порядочные немцы, и пусть будет проклята даже память о Гитлере. Впрочем, про Гитлера кричали далеко не все.

— Ах, бог мой, какие тут собрались антифашисты, — съязвил Николай Евгеньевич. — Может, вы перешли на нашу сторону в сорок первом году? Тогда я похлопочу, чтобы вас поскорее освободили. Ну-ка? Кто тут перешел к нам в самом начале войны? Подымите руки, не стесняйтесь!

Пленные поговорили между собой и смолкли; стало тихо.

— То-то, — в молчании констатировал старый доктор, — теперь-то вы все ишь какие супротивники дохлого фюрера. А еще одно-два десятилетия, и никому будет не понять, кто же из вас залил кровью Европу, такими вы окажетесь вегетарианцами, зайчиками и душевными ребятами…

Он с трудом перевел эти свои размышления на немецкий. Пленные выслушали его попреки равнодушно, только из вежливости, — он ведь им был нужен — и еще раз унылыми голосами, вразнобой попросили помочь бедняге Рудди, потому что есть же гуманность и человечность и, наконец. Красный Крест и таковой же Полумесяц.

— Полумесяц? Человечность? Гуманность? — совсем уж взорвался Богословский. — И про создателя Красного Креста мсье Анри Дюнана вы мне расскажете? Поучите меня, да?

Теперь он кричал по-русски, забыв переводить свой краткий доклад. Тем не менее пленные слушали. Он кричал им про Маутхаузен и про фашистских врачей, которые там экспериментировали, и спрашивал, почему они тогда молчали насчет гуманности, человечности, Красного Креста и такового же Полумесяца, а немцы переглядывались: чего это старик разбушевался? И один, помоложе, вдруг высунулся вперед и сказал громко и печально:

— Мы совсем ничего не понимаем, герр доктор.

Богословский замолчал, огляделся: чего это он орал? У немцев были скучные лица, переводить не имело никакого смысла.

— Я должен попросить разрешения у своего начальства, — сказал Николай Евгеньевич по-немецки.

— Но в этом случае невозможно откладывать! — довольно-таки развязно заявил высокий щеголеватый немец офицерской внешности.

— Я вам покажу — невозможно! — совсем уж возмутился Богословский. — Я вам покомандую здесь!

Он опять забыл перевести эти последние слова и потому не произвел на пленных никакого впечатления. Фрицы и гансы лишь забеспокоились — куда это зашагал от них хромой генерал-доктор? И обсудили его гнев между собой.

— Может быть, он рассердился потому, что мы не предложили ему никакого гонорара? — сказал немец-писарь из бухгалтеров. — Каждый труд должен вознаграждаться.

Писарь был известен своей глупостью, и поэтому ему никто даже не возразил.

— Совсем уйти он не мог, — сказал приземистый военнопленный, считающий себя знатоком «загадочной славянской души». — У них так бывает, у русских. Сначала накричит, даже очень накричит, а потом предложит свою папиросу совершенно безвозмездно.

— Русские очень отходчивы, — подтвердил интеллигентный пленный. — Судя по литературе — это расовая черта. «Надрывы» — я читал Федора Достоевского.

— Достоевский, о, я тоже читал, — сказал приземистый знаток «загадочной славянской души». — Достоевский — это колоссально!

— Теперь-то они нас совсем не боятся, — с коротким вздохом произнес бывший ефрейтор, про которого кое-кто из пленных догадывался, что он причастен к службе СД. — Совсем!

— Это потому, что мы у них в плену, — объяснил глупый писарь. — Тут уж ничего не поделаешь!

Позвонив из кабинета главврача Устименке домой и дождавшись Владимира Афанасьевича вместе с Гебейзеном, который у него жил, Богословский повел их к начальнику лагеря — молодому человеку лет двадцати семи. Тот читал Гете по-немецки в своей свежевыструганной мансарде, напоминающей внутренность гроба, и очень обрадовался, узнав, что пришли соседи-доктора.

— Черт их разберет, что у них за каша, — сказал начальник, — но действительно возбуждены они до крайности. Волынкой пахнет, и из-за их же доктора, солиднейшего человека, полковника и профессора. Сделайте одолжение — посмотрите больного.

По случаю воскресенья немцы активно отдыхали: на специально утрамбованной площадке аккуратно играли в городки и в кегли; творчески переработав основы русской чехарды, прыгали друг через друга, занимались индивидуальной гимнастикой, гоняли по-своему мяч. Некоторые принимали воздушные ванны, другие загорали, а иные что-то стряпали лично для себя, разложив огонь между двумя кирпичами.