— Даже если и скоро, нашему брату, ввалившемуся в эту историю, нынче не легче. Впрочем, я-то лично думаю, что одной десятой усилий, направленных на такую войну, как нынешняя, вполне бы хватило, чтобы покончить со всеми раками. Вы-то как живете?

— Помаленьку.

— Воевали?

— Некоторым образом, — с короткой усмешкой, удивительно красящей его некрасивое лицо, ответил Штуб. — По малости.

— А как же зрение?

— Мешало. Вы вот что, — обернулся Штуб к лейтенанту, — сделайте нам, пожалуйста, одолжение — принесите по стакану чая. Если возможно, покрепче.

Лейтенантик пошел организовывать чай.

— Ваш Устименко писал в ЦК, — сказал Штуб, — я было собрался к вам в больницу ехать отсюда, да узнал, что вы тут. Это ваша общая затея — насчет пленных?

— Пожалуй, более даже моя, — готовясь к тому, чтобы защитить своего главврача от неведомой напасти, ответил Богословский. — А то, что он написал один…

— Вам известно, что он написал?

Николай Евгеньевич покряхтел: конечно, ему не было известно, что там настряпал этот «бешеный огурец».

— Да вообще-то, — промямлил он, — конкретно мы не…

— Хорошо написал ваш Устименко, — сказал Штуб. — Хорошо и толково. Смело. Конечно, имели место возражения, но его идею поддержали. В частности, наша область поддержала, нам первым посоветовали этим заняться. Я тут собрал товарищей, и мы решение отредактировали как раз по поводу строительства вашего больничного городка. Думаем целиком военнопленных на ваш объект направить. И рядом, и специалисты, и сами же, черти, разбили своими обстрелами и бомбежками…

— Золотухин откажет, — сказал Богословский.

— Зачем же ему отказывать, когда он перед самым своим отъездом как раз этим и занимался…

— Заниматься можно по-разному.

— Положительно занимался, если это вас устраивает. А уехал не в Сочи, а к сыну, знаете — зачем.

Лейтенантик принес на глубокой тарелке два стакана чаю и две соевые конфеты, наверное личные. Штуб поблагодарил, тихо усмехнувшись на угощение, выпил залпом свой стакан и спросил:

— Поедем?

— Куда?

— К вашему главному.

— Зачем же к нему ехать, когда он в больнице.

— Живет там, что ли?

— Почему живет? Работает. А он из тех, которые уж если где работают, то там и живут, а дома только спят, да и то не всегда.

— Такой положительный товарищ?

— А вы не подозревайте, товарищ Штуб. Или по вашей должности положено всех подозревать?

Штуб снял с гвоздя потертый кожаный реглан, натянул на широкие плечи и, словно не услышав вопроса Богословского, осведомился:

— Вы в каких отношениях с Постниковым были, со здешним доктором?

— В самых наилучших. Почитаю его и поныне образцовым человеком и врачом, — даже с некоторым вызовом ответил Николай Евгеньевич. — И никаким подлым слухам не верю и не поверю никогда.

— Устименко Постникова тоже знал?

— Его выученик.

По хрустящему снегу дошли они до хирургии, поднялись на второй этаж, постучали к Владимиру Афанасьевичу. Тот неумело щелкал на счетах: замучили метлахские плитки для облицовки — все не сходились цифры. Штуб протер очки. Устименко, слушая Богословского, подправляемого Штубом, стал даже улыбаться по-мальчишески широко — с солидностью у него дела обстояли плохо и по сей день: по лицу Владимира Афанасьевича всегда было видно, когда он злится, когда радуется, а когда счастлив.

Сейчас он был счастлив.

Во-первых, есть правда на земле, вняла Москва его энергическому письму — развернется сейчас строительство больницы, как и положено такому головному объекту. А во-вторых, пришла депеша от Митяшина.

— От какого такого Митяшина? — спросил Богословский.

Владимир Афанасьевич даже возмутился.

От Митяшина, от того Митяшина, который вместе с Ашхен Ованесовной поручился за него, когда вступал он в партию, от человека, про которого Устименко знал, что именно на нем, на его ровной и спокойной уверенности держится медсанбат, нынче пришла телеграмма: «Согласен прошу перевести подъемные выезжаю постоянное жительство совместно четырьмя членами семьи надеюсь сносные квартирные условия».

Телеграмма лежала на столе, Устименко протянул ее Штубу.

— Профессор, что ли? — спросил Август Янович.

— Более чем! — сказал Устименко. — Академик в своем деле.

— Терапевт?

— Он узкой специальностью себя не ограничивает.

— То есть?

— Военфельдшер. С огромным при этом опытом. Хозяйственник отличный. За ним, как за каменной стеной…

Штуб все вертел телеграмму в пальцах.

— Ну, а я тут при чем? — спросил он.

— При том, что дважды на бюро обкома, когда ставились наши вопросы, вы строительство поддержали. И кирпич мы получили при вашей помощи, это ваша была идея, помните — с баржами?

— Значит, «сносные квартирные условия» — это мне адресовано?

— Ага, — без стеснения сознался Устименко. — Видите ли, я Митяшину, как Иван Александрович Хлестаков, написал, что все имеется. Теперь у меня обратного хода нет. Вот и обращаюсь к вам, как к члену бюро обкома. Да вот и Николай Евгеньевич вас давно знает, говорит: вы больничные дела понимаете…

Полковник Штуб спрятал телеграмму в боковой карман и сказал суховато:

— Понимать я не слишком понимаю, а нагрузочку мне такую товарищ Золотухин дал.

— Проверять нас? — осведомился Устименко.

Штуб не ответил, только усмехнулся жестко.

— Тут на вас жаловались, товарищ Устименко, что вы свою литерную карточку — именно свою, выписанную вам, как главному врачу, — пустили, так сказать, по кругу: каждому врачу на определенное время. Было это расценено как благотворительность, как подачка, как система подкармливания «своих» людей, как нарушение установленного порядка…

Голос у Штуба был спокойный, слегка брезгливый.

— Были применены сильные выражения.

Он помолчал, словно бы подыскивая слова, вздохнул и произнес:

— Сейчас соответствующая организация выполнила указание товарища Золотухина, изыскала для вашей больницы шесть литеров. Значит, круг, который обслуживался вашим литером, очень сузился. И быть может, вы свою литерную карточку оставите своей семье?

— А Митяшин? — спросил Устименко.

— Так ведь к вам едут и еще ехать будут…

— Непременно.

— Ладно, товарищи, разберемся, — сказал Богословский. — Вы тоже, Владимир Афанасьевич, совершенно неполитично себя ведете. Надо встать, померсикать ножкой, выразить благодарность от имени коллектива больницы за дружескую заботу, а вместо этого вы с ножом к горлу — а Митяшин? Вы на него, Август Янович, уж пожалуйста, не сердитесь, он с младых ногтей таков был, этот товарищ главврач.

И осведомился:

— А с чего действительно к больнице так раздобрели? То ничего совершенно, а тут сразу шесть литеров? Чем сие волшебное превращение можно объяснить?

Штуб подумал о «сигнале» Горбанюк, которая доводила до сведения начальства «систему подачек и подкармливания», но говорить ничего не стал, а без всяких предисловий спросил о Постникове и о его отношениях с Жовтяком. Богословский и Устименко переглянулись. Август Янович перехватил их тревожный взгляд и с коротким вздохом изложил суть дела, то есть те обстоятельства, которые привели его к мысли о полной невиновности Постникова. Оставались еще загадки, которые необходимо разгадать, и Богословский с Устименкой должны в этом помочь.

Беседа вначале шла вяло, потом погорячее. Из небытия и тлена талантом Николая Евгеньевича вдруг вынырнул Жовтяк с надушенной плешью, заговорил бархатным голосом, принялся интеллигентно митинговать, оглаживать больных и страждующих пухлой ладошкой, провозглашать свои страшненькие истины насчет того, что зачем-де статистикой рисковать, оперируя неоперабельных? «Он бы и дома, среди близких и дорогих опочил благополучно, — с бешенством в голосе процитировал Богословский знаменитое высказывание Жовтяка, — а вы мне плюсовые итоги на минусовые пересобачиваете!»

Штуб слушал, курил, неприязненно улыбался: Жовтяк, изменник и предатель, бургомистр-убийца, холуй коменданта майора цу Штакельберга унд Вальдека, вдруг ожил перед ним и властно распорядился судьбой Ивана Дмитриевича Постникова, — тот ведь и статьи за Геннадия Тарасовича писал, чтобы Жовтяк лишь подписался, и оперировал за него, и лечил, и вылечивал.