— Чайку с холоду? — спросила она казенным голосом.

Доктора чаевничать отказались.

Нечитайло разложил перед ними свои выписки — он посидел там, в клинике, над историей болезни, посидел так основательно, что про него даже сказали, будто он «из прокуратуры»; посидел, покопал и пописал. Аккуратно они там вели эту свою писанину, ах как аккуратно, дотошно, даже с победными какими-то интонациями. И Сашу выписывали они не побежденными, а как бы победителями, — ах, молодцы, ах, хитрецы, ах, пожинатели благ в сем грешном мире…

— Что ж, пойдем? — спросил, с трудом поднимаясь, совсем старенький к ночи Николай Евгеньевич. — Вы ознакомились, Владимир Афанасьевич?

— Да, пойдем! — встал Устименко, стараясь не оскользнуться и на этом паркете, как оскользнулся там, на службе Золотухина.

Зиновий Семенович придавил папиросу в пепельнице и пропустил двоих докторов вперед. Нечитайло, как домашний врач и «свой», поплелся было сзади, но Устименко его пропустил тоже вперед, перед собой, — ему жалко вдруг сделалось этого затюканного доктора с виноватым выражением напроказившего бульдога.

На широкой постели, в неуютной, почти холодной спальне, весь закиданный журналами и книгами, лежал и улыбался чему-то Саша Золотухин. Они сразу встретились глазами, Устименко и молодой человек, и Владимир Афанасьевич даже назад подался на полшага — так страшно отчетливо вдруг вспомнил другое юное лицо, давно, на Севере, тогда, когда первый раз увидел ту, впоследствии горькую, невыносимую потерю — того юношу, который со смешной, воробьиной гордостью не сказал, но произнес, что он — Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл.

Нет, не то чтобы они были похожи. Саша Золотухин был русский, с бровями-серпиками, с широкими скулами, с какой-то мягкостью черт славянского лица, со светлыми, рыжеватыми, легкими волосами, с уже успевшей зажелтеть от больницы и болезни кожей. Нет, не лицами напомнили они Устименке друг друга, а выражением, внутренней статью, непокорством и мужеством — тем, что отличает личности выдающиеся от человеков, робеющих не только близкого порога, но и самого недуга — насморка, ранения, ушиба, кашля, крови. Он еще и слова не сказал с этим Сашей, еще и голоса его не слышал, но уже понимал по одному только выражению его глаз — лукавому, насмешливому и виновато-сердитому, что юноша этот умен, думает сам по себе, умеет и держаться и, если надо, сдерживаться…

— Папа, — вдруг сказал Саша баском, — уважь мою просьбу. Можно мне поговорить с докторами без тебя?

— Это… почему? — не сдерживая властности в своем голосе, спросил Золотухин. — Я ведь тоже в курсе обстоятельств…

Саша быстро скользнул взглядом по докторам, как бы требуя у них заступничества, и произнес вдруг иным — решительным тоном взрослого мужчины, да притом и повоевавшего, то есть покомандовавшего:

— Нет, папа, мне необходимо только с докторами…

— Странно, Саша. Я ведь тоже человек не малограмотный, разобрался в твоих обстоятельствах…

— Разумеется, — поспешно согласился Александр, — но тогда ты станешь говорить сам, а мне нужно, чтобы я без всякой указки и подсказки. Да ведь ты еще и разволнуешься, — добавил он мягко, — а волноваться тебе хватит…

— Девичьи капризы, — вздохнул отец и не ушел.

— А если я не попрошу, а потребую? — вдруг произнес Саша твердо и даже с железом в голосе. — Ведь потом вы будете говорить сколько угодно, а сейчас мне надо один на один с ними!

— Видали? — спросил старший и нехотя ушел, затворив за собой дверь.

Младший Золотухин прислушался к далеким шагам отца, помолчал, потом приподнялся на локте и, встряхнувшись, заговорил:

— Может быть, вам все это и неудобно слушать согласно вашей этике и врачебным правилам, — не знаю, но только, пожалуйста, поскольку дело идет, красиво выражаясь, о человеческой жизни, все-таки выслушайте меня. Понимаете, какая штука? Я вот изрядное время провел в онкологической больнице, и мы в нашей палате не раз смеялись, что у нас нет ни одного онкологического больного. Нас, словно детей, все утешали пряничками, вроде «на всякий случай», «похоже», «а вдруг!». Я понимаю, мы понимали — гуманизм, но мы таким путем были из игры выведены. Не оперируют меня — и хорошо, зачем оперировать, ежели у меня ничего «эдакого» нет. У меня ведь даже мнения своего никакого нет. Ну и вот иногда, знаете ли, стороной узнаешь про соседа, что он уже и неоперабелен. Уже! То есть со всеми этими лозунгами насчет современной диагностики, даже при верном диагнозе, тянут. Вы извините, но я слишком много и слишком часто про это думал — не по отношению к себе, что я? — микробик в жизни Вселенной, — но уж ежели помереть от этой пакости, то хоть с шумом. С грохотом! Ведь меня из перестраховки не прооперировали вовремя, я об этом узнал случайно, вернее даже подслушал или почти подслушал. И подслушал, что теперь будут оперировать, но уже все равно поздно, время упущено, и опять-таки из перестраховки! Разумеется, прооперировали, даже выписали домой, но ведь я-то знаю — зачем! Умирать выписали…

— Послушайте! — перебил Богословский.

— Зачем же слушать, если я никому не верю и не поверю больше, — со злой, не идущей к нему улыбкой сказал Саша. — Впрочем, неправда, что никому. Вы меня простите — задерживаю вас. Но может быть, и вам не так уж бесполезно однажды услышать то, что больной думает. Не профессор, не академик, а рядовой больной. Можно?

— Прошу! — угрюмо отозвался Богословский.

— Одному я там поверил за это длинное время. Тоже онколог, профессор Щукин. Быстрый, резкий, он не по нашей части был, отоларинголог — насчет рака горла и других этих радостей. Вот он — работник! Вы, доктора, не понимаете: больные в ваших клиниках и госпиталях все знают. Мало ли? Романчик с сестрой, с санитаркой, один про другого услышал, другой в кабинет не вовремя вошел, — все известно, в подробностях. Мы так и про Щукина всю подноготную узнали. Он инкурабельных оперировал, понимаете? Утверждая, что если из сотни приговоренных десять выживут, — правда за ним. И таки сожрали его наши прославленные! Быстро сожрали, с грохотом выкатили. Выкатили за статистику, потому что зачем им, даже во имя спасения людей, марать себе статистику? Они же успешно борются с заболеваниями раковыми, исключительно успешно. Нет, я теперь, после всего того там, в клинике, никак верить не могу. И добро бы обманывали нашего брата больного толково, основательно, серьезно, а то ведь, знаете, — усмехнулся Саша, — халтура, не для больных, а для спокойствия их собственного. Так вот я для того попросил вас меня выслушать, чтобы вы знали: так нельзя больше в вашей науке, нельзя из перестраховки, товарищи профессора…

— Тут профессоров, к сожалению, нет, — сказал Устименко, — тут врачи…

— Как? — немножко смутился Саша. — А мой отец…

— Отец ваш, — прервал Богословский, — вас утешить нами, наверное, желал, что мы-де тут не все рукав сосем. Оно так, не все, но профессора среди нас нет ни единого. Уж не взыщите, помилуйте…

— Ну, вздор какой! — покраснел едва заметно Александр. — Это я, конечно, спутал. Давайте еще про главное, про основное. Я хочу и требую, требую, чтобы этот мой случай, после всего, разумеется, после естественного конца, — я хочу, чтобы этот случай был вами использован. Я — биолог, начинающий еще, студент, но меня научная правда занимает, не спекулятивность, не тихая и аккуратная жизнь в науке, а правда. И вот после моей смерти, — спокойно или внешне спокойно выговорил Саша, — я бы хотел, чтобы не полностью, конечно, не в порядке мести, а для науки, с инициалами моими, вся история подробненько была изложена. Ведь нельзя же на нашем брате строить свое спокойствие!

— А почему нельзя? — вглядываясь в Сашино лицо, спросил Богословский.

— То есть как почему?

— А если, в самом деле, случай ваш не тот?

— Но позвольте, — даже уже обиделся Саша. — Ведь они меня прооперировали и зашили. Там спайки!

— А черта мне в ваших спайках?

— То есть как это — черта?

— А так — черта! Убежден, что все вы напутали и безобразно напугались слухами и сплетнями. Странно даже мне было вас, Александр Зиновьевич, извините, слушать. Слушал внимательно, нервно вы высказывались, понимаю, но с перебором. По новейшим данным англичанина Дэвиса, именно в вашем возрасте опасность минимальна, — внезапно для Устименки солгал Богословский. — Слышали такое?