– Вырос ты, Сосойя, борода уже растет…

– Да-а-а… Пух один, – пробормотал я и почувствовал, что краснею.

– И усы вот растут, – Цуца погладила указательным пальцем мою верхнюю губу.

– Да-а… Тоже пух, – сказал я и быстро встал, испугавшись, как бы Цуца не услышала биение моего сердца. Цуца смотрела на меня своими большими красивыми глазами, и я был уверен, что она слышит, как стучит мое сердце.

– Ты уходишь, Сосойя? – спросила Цуца и тоже встала.

– Пойду, пожалуй, поздно уже… А ты куда шла, Цуца?

– Я за листьями шкери… – Цуца показала на корзину. – Может, пойдешь со мной? У тебя, кстати, топор. – Я заколебался. – А то стемнеет, могу и испугаться одна! – добавила она.

– Ладно уж, пойдем, только ненадолго. – Я взял корзину. Тропинкой мы сбежали по склону кладбища и стали подниматься на покрытый густым кустарником пригорок.

Я выбрал куст шкери покрупнее и в два счета начисто обстриг его. Цуца присела под кустом, я – рядом с ней. За далекой горой медленно спускался огромный медный диск солнца. Он напомнил мне выпеченный на кеци дымящийся мчади, и я пожалел, что этот исполинский мчади опустится где-то в другом месте. Впрочем, сейчас, ранней, голодной весной, все круглое: и мельничный жернов, и точильный камень, и солнце, и луна – все мне напоминало мчади. Этим сходством больше всех обладала луна – то полная, то ущербная, она выглядела совсем как мчади, то целый, только что снятый с раскаленного кеци, то уже съеденный наполовину. И потому, наверно, наши голодные собаки все ночи напролет яростно лаяли на луну…

Цуца не спеша срывала с веток листья и аккуратно складывала их в корзину. Чтобы ускорить дело, я взял одну ветку и стал очищать ее от листьев.

– А я ведь знаю, с кем ты там разговаривал. С Бежаной, – сказала Цуца.

– Да, Цуца, с Бежаной, – признался я.

– И часто ты ходишь на кладбище?

– Часто.

– Бежана очень тебя любил…

– И я его очень любил.

– Тебя все любят.

– Да-а-а…

– Я знаю, любят.

– И ты тоже? – вырвалось у меня. Цуца смутилась.

– Почему ты не ходишь к нам, Сосойя? Ты бываешь у всех, всем помогаешь…

– Приду и к вам.

– Когда?

– А когда мне прийти?

– Когда захочешь.

– Хорошо…

– А почему эта девчонка бегает за тобой?

– Кто, Хатия?

– Да, Хатия.

– Почему бегает? Я вожу ее в школу… И потом, ей приятно бывать со мной.

– А тебе?

– Мне тоже.

– Она любит тебя?

– По-моему, любит.

– Как она любит тебя, Сосойя?

– Ну как?.. Как все…

– А ты любишь ее?

– Очень!

– И не боишься?

– Чего мне бояться, Цуца?

Цуца не ответила. Я положил листья в корзину и случайно прикоснулся рукой к руке Цуцы. Она не убрала ее.

– А тебя никто не любит, Цуца?

– Не знаю… По крайней мере, никто в этом не признается.

– Не может быть!

– Нет, Сосойя, никто меня не любит, никто! – Цуца придвинулась ко мне. Я почувствовал себя неловко. – А ты любишь меня, Сосойя? – спросила вдруг Цуца и взяла в свои руки мою руку.

– Я? Не знаю…

– Эх, ничего ты не знаешь, Сосойя! Ты знаешь, что такое женщина? Женщина, которая лишилась мужа на первом же месяце замужества? Ты знаешь, что такое овдовевшая в моем возрасте женщина?

Цуца тяжело дышала. Я приподнялся, но Цуца удержала меня.

– Сосо, ты умный парень, ты поймешь меня… Ты не станешь смеяться надо мной?.. Слышишь?.. Пожалей меня, Сосойя! Никто меня не любит! Одна я, понимаешь, одна! – Цуца обняла меня… Не знаю, почему я это сделал, я тоже обнял ее и припал губами к ее груди, шее, губам… Цуца закрыла глаза… – Сосойя, мой Сосойя, хороший мой мальчик… Ты поймешь меня, ты не будешь смеяться надо мной… Или же возьми свой топор и убей меня… Сосойя… – шептала она, и я ощущал дрожь ее горячего тела.

Цуца в изнеможении опрокинулась на траву.

– Сосойя, дорогой мой, скажи, что любишь меня! Делай со мной, что хочешь, режь меня, души меня, но только скажи, скажи, что любишь! – шептали ее дрожащие губы.

Я нагнулся к Цуце, обнял ее, раскрыл для поцелуя губы, и вдруг мною овладел страх. Я испугался так же, как и тогда, в первый день войны, при виде онемевшего народа, как при первом известии о гибели, пришедшем в наше село, как при виде окровавленного Бежаны. Я испугался, как боятся люди собственной смерти. Я вскочил, отпрянул назад, зацепился за куст, упал, снова вскочил и, не оглядываясь, побежал. Я мчался, не разбирая дороги, продирался сквозь колючие кусты, бежал по полям, виноградникам, перемахивал через плетни… С трудом переводя дыхание, я ворвался во двор Виссариона Шаликашвили, взлетел на балкон и ткнулся головой в колени мирно сидевшей на лавке Хатии.

– Что с тобой, Сосойя, что случилось? – испугалась Хатия.

– Хатия, я люблю тебя! – выпалил я и заплакал.

– Из-за этого ты мчался сюда? Я тоже люблю тебя и все тебя любят! Может, сказал кто-нибудь, что не любит тебя, и поэтому ты плачешь?

– Дура ты, тупица, ничего ты не понимаешь!

– Скажи наконец, что произошло?

– Ничего, Хатия, я был на кладбище и испугался.

– И не стыдно тебе?

– Стыдно…

– Не надо было тебе ходить без меня, Сосойя! – сказала Хатия.

– Не надо было мне ходить без тебя, Хатия! – сказал я.

И опять я лежу в постели и гляжу в потолок. Весна. Мы уже не топим камин, смотреть в комнате не на что – мигающая лампа да дощатый потолок… На потолке что-то ползет – то ли муха, то ли жук какой-то. Скорее всего, сверчок. Он то скрывается в щели, то появляется снова. Сверчок не спит. Почему? Кто его знает! Может, он ищет, кому еще не спится этой тихой весенней ночью? Вот он опять исчез в щели. Надолго. Видно, нашел-таки кого-то и делится с ним своими думами. А может, и никого он не нашел, а просто заснул. Может, и не заснул, а лежит вроде меня с открытыми глазами и думает о чем-то своем. Кто его знает?

Я слышу мерное дыхание тети.

– Тетя, спишь?

Она не отвечает. Спит, конечно. Но я все же начинаю беседовать с ней.

– Три года уже длится война, тетя… Сколько в нашем селе осталось женщин без мужей! Многие из них вышли замуж перед самой войной… Что им теперь делать, тетя? Ждать? Да, знаю, мужей надо ждать… А тем, мужья которых погибли, им как быть? Не знаешь? А я знаю. Жаль, тетя, этих женщин! Те, у которых погибли мужья, должны выйти замуж. Ты знаешь Цуцу? Она совсем еще молодая, здоровая, красивая. А муж у нее погиб. Как же теперь? Что ей делать? А ведь жалко Цуцу, тетя, очень жалко, ну просто плакать хочется!.. Что, всех жалко? Права ты! И тебя тоже жалко! Ты думаешь, я ничего не соображаю? Нет, тетя, я теперь большой, я все понимаю. Я знаю, ты не выходишь замуж из-за меня! Да, все так говорят – мол, Кето пожертвовала собой ради единственного племянника. Не надо так, тетя! Я уже большой, я сам присмотрю за собой, а ты выходи замуж! Ты не бойся, я всегда буду по-прежнему любить тебя! Ты должна иметь собственных детей! Выходи, тетя, замуж! И пусть Цуца тоже выходит замуж! Все, у кого нет мужей и детей, должны выйти замуж! Жалко их! И тебя жалко, тетя!

– Слушай, Сосойя, ты заснешь наконец или нет? Где ты так нализался, бездельник? – прерывает тетя мой монолог.

– Тетя, ты разве не спишь? – мне стыдно, и я укрываюсь одеялом.

– Спи, спи, Сосойя!

Хорошо бы заснуть, но сон не идет!..

ТРИУМФАЛЬНЫЙ МАРШ

Каюсь: преподавателя военного дела мы изводили, как никого другого из наших учителей. Но полюбили его больше всех остальных педагогов. Поэтому нашей радости не было границ, когда его назначили к нам классным наставником. Теперь он обходился с нами, словно с родными детьми, – кричал, орал на нас, иногда даже угощал оплеухами. И в то же время он до хрипоты спорил и бушевал на заседаниях педсовета, когда обсуждался вопрос о наказании кого-либо из нас.

Не было случая, чтобы Гуриелидзе вызвал в школу родителя провинившегося ученика.

– Здесь я ваш родитель! Или перестреляю всех вас, бездельников, или сделаю из вас людей! – кричал он и колотил по столу кулаками так, что потом целую неделю не мог двинуть рукой.