Женька раздула ноздри.

– А мне вот ни чуточки.

– Напрасно… Ты теперь, малый, уйди. Когда нужно будет, я тебя покричу, – сказал Платонов услужающему. – Совсем напрасно, Женечка! Это был необыкновенно крупный и сильный человек. Такие попадаются один на сотни тысяч. Я не уважаю самоубийц. Чаще всего это – мальчишки, которые стреляются и вешаются по пустякам, подобно ребенку, которому не дали конфетку, и он бьется назло окружающим об стену. Но перед его смертью я благоговейно и с горечью склоняю голову. Он был умный, щедрый, ласковый человек, внимательный ко всем и, как видишь, слишком строгий к себе.

– А мне это решительно все равно, – упрямо возразила Женька, – умный или глупый, честный или нечестный, старый или молодой, – я их всех возненавидела! Потому что, – погляди на меня, – что я такое? Какая-то всемирная плевательница, помойная яма, отхожее место. Подумай, Платонов, ведь тысячи, тысячи человек брали меня, хватали, хрюкали, сопели надо мной, и всех тех, которые были, и тех, которые могли бы еще быть на моей постели, – ах! как ненавижу я их всех! Если бы могла, я осудила бы их на пытку огнем и железом!.. Я велела бы…

– Ты злая и гордая, Женя, – тихо сказал Платонов.

– Я была и не злая и не гордая… Это только теперь. Мне не было десяти лег, когда меня продала родная мать, и с тех пор я пошла гулять по рукам… Хоть бы кто-нибудь во мне увидел человека! Нет!.. Гадина, отребье, хуже нищего, хуже вора, хуже убийцы!.. Даже палач… – у нас и такие бывают в заведении, – и тот отнесся бы ко мне свысока, с омерзением: я – ничто, я – публичная девка! Понимаете ли вы, Сергей Иванович, какое это ужасное слово? Пу-бли-чная!.. Это значит ничья: ни своя, ни папина, ни мамина, ни русская, ни рязанская, а просто – публичная! И никому ни разу в голову не пришло подойти ко мне и подумать: а ведь это тоже человек, у него сердце и мозг, он о чем-то думает, что-то чувствует, ведь он сделан не из дерева и набит не соломой, трухой или мочалкой! И все-таки это чувствую только я. Я, может быть, одна из всех, которая чувствует ужас своего положения, эту черную, вонючую, грязную яму. Но ведь все девушки, с которыми я встречалась и с которыми вот теперь живу, – поймите, Платонов, поймите меня! – ведь они ничего не сознают!.. Говорящие, ходящие куски мяса! И это еще хуже, чем моя злоба!..

– Ты права! – тихо сказал Платонов, – и вопрос этот такой, что с ним всегда упрешься в стену. Вам никто не поможет…

– Никто, никто!.. – страстно воскликнула Женька. – Помнишь ли, – при тебе это было: увез студент нашу Любку…

– Как же, хорошо помню!.. Ну и что же?

– А то, что вчера она вернулась обтрепанная, мокрая… Плачет… Бросил, подлец!.. Поиграл в доброту, да и за щеку! Ты, говорит, – сестра! Я, говорит, тебя спасу, я тебя сделаю человеком…

– Неужели так?

– Так!.. Одного человека я видела, ласкового и снисходительного, без всяких кобелиных расчетов, – это тебя. Но ведь ты совсем другой. Ты какой-то странный. Ты все где-то бродишь, ищешь чего-то… Вы простите меня, Сергей Иванович, вы блаженненький какой-то!.. Вот потому-то я к вам и пришла, к вам одному!..

– Говори, Женечка…

– И вот, когда я узнала, что больна, я чуть с ума не сошла от злобы, задохлась от злобы… Я подумала: вот и конец, стало быть, нечего жалеть больше, не о чем печалиться, нечего ждать… Крышка!.. Но за все, что я перенесла, – неужели нет отплаты? Неужели нет справедливости на свете? Неужели я не могу наслаждаться хоть местью? – за то, что я никогда не знала любви, о семье знаю только понаслышке, что меня, как паскудную собачонку, подзовут, погладят и потом сапогом по голове – пошла прочь! – что меня сделали из человека, равного всем им, не глупее всех, кого я встречала, сделали половую тряпку, какую-то сточную трубу для их пакостных удовольствий? Тьфу!.. Неужели за все за это я должна еще принять и такую болезнь с благодарностью?.. Или я раба? Бессловесный предмет?.. Вьючная кляча?.. И вот, Платонов, тогда-то я решила заражать их всех – молодых, старых, бедных, богатых, красивых, уродливых, – всех, всех, всех!..

Платонов, давно уже отставивший от себя тарелку, глядел на нее с изумлением и даже больше – почти с ужасом. Ему, видевшему в жизни много тяжелого, грязного, порою даже кровавого, – ему стало страшно животным страхом перед этим напряжением громадной неизлившейся ненависти. Очнувшись, он сказал:

– Один великий французский писатель рассказывает о таком случае. Пруссаки завоевали французов и всячески издевались над ними: расстреливали мужчин, насиловали женщин, грабили дома, поля сжигали… И вот одна красивая женщина-француженка – очень красивая, заразившись, стала назло заражать всех немцев, которые попадали к ней в объятья. Она сделала больными целые сотни, может быть даже тысячи… И когда она умирала в госпитале, она с радостью и с гордостью вспоминала об этом… Но ведь то были богатых, красивых, уродливых, – всех, всех, враги, попиравшие ее отечество и избивавшие ее братьев… Но ты, ты, Женечка?..

– А я всех, именно – всех! Скажите мне, Сергей Иванович, по совести только скажите, если бы вы нашли на улице ребенка, которого кто-то обесчестил, надругался над ним… ну, скажем, выколол бы ему глаза, отрезал уши, – и вот вы бы узнали, что этот человек сейчас проходит мимо вас и что только один бог, если только он есть, смотрит на вас в эту минуту с небеси, – что бы вы сделали?

– Не знаю, – ответил глухо и потупившись Платонов, но он побледнел, и пальцы его под столом судорожно сжались в кулаки. – Может быть, убил бы его…

– Не «может быть», а наверно! Я вас знаю, я вас чувствую. Ну, а теперь подумайте: ведь над каждой из нас так надругались, когда мы были детьми!.. Детьми! – страстно простонала Женька и закрыла на мгновение глаза ладонью. – Об этом ведь, помнится, и вы как-то говорили у нас, чуть ли не в тот самый вечер, на троицу… Да, детьми, глупыми, доверчивыми, слепыми, жадными, пустыми… И не можем мы вырваться из своей лямки… куда пойдешь? что сделаешь?.. И вы не думайте, пожалуйста, Сергей Иванович, что во мне сильна злоба только к тем, кто именно меня, лично меня обижали… Нет, вообще ко всем нашим гостям, к этим кавалерам, от мала до велика… Ну и вот я решилась мстить за себя и за своих сестер. Хорошо это или нет?..

– Женечка, я, право, не знаю… Я не могу… я ничего не смею сказать… Я не понимаю.

– Но и не в этом главное… А главное вот в чем… Я их заражала и не чувствовала ничего – ни жалости, ни раскаяния, ни вины перед богом или перед отечеством. Во мне была только радость, как у голодного волка, который дорвался до крови… Но вчера случилось что-то, чего и я не могу понять. Ко мне пришел кадет, совсем мальчишка, глупый, желторотый… Он ко мне ходил еще с прошлой зимы… И вот вдруг я пожалела его… Не оттого, что он был очень красив и очень молод, и не оттого, что он всегда был очень вежлив, пожалуй, даже нежен… Нет, у меня бывали и такие и такие, но я не щадила их: я с наслаждением отмечала их, точно скотину, раскаленным клеймом… А этого я вдруг пожалела… Я сама не понимаю – почему? Я не могу разобраться. Мне казалось, что это все равно, что украсть деньги у дурачка, у идиотика, или ударить слепого, или зарезать спящего… Если бы он был какой-нибудь заморыш, худосочный или поганенький, блудливый старикашка, я не остановилась бы. Но он был здоровый, крепкий, с грудью и с руками, как у статуи… и я не могла… Я отдала ему деньги, показала ему свою болезнь, словом, была дура дурой. Он ушел от меня… расплакался… И вот со вчерашнего вечера я не спала. Хожу как в тумане… Стало быть, – думаю я вот теперь, – стало быть, то, что я задумала – моя мечта заразить их всех, заразить их отцов, матерей, сестер, невест, – хоть весь мир – стало быть, это все было глупостью, пустой фантазией, раз я остановилась?.. Опять-таки я ничего не понимаю… Сергей Иванович, вы такой умный, вы так много видели в жизни, – помогите же мне найти теперь себя!..

– Не знаю, Женечка! – тихо произнес Платонов. – Не то, что я боюсь говорить тебе или советовать, но я совсем ничего не знаю. Это выше моего рассудка… выше совести…