Анна грустно смотрела на Епишку и смахивала выкатившиеся слезы.

— Он-то ведь, бедный, несмысленный… Ничего не знает, ни в чем не виноват. Аннушка бедна, Аннушка горька, — приговаривал Епишка, — сидеть тебе над царем над мертвым тридцать три года… Нескоро твой ворон воды принесет… Помнишь?

Старая, плечи вогнуты, костылем упирается, все вдаль глядит. Коротайка шубейная да платок от савана завязаны. В Киев идет мощам поклониться.

В красной косыночке просфора иерусалимская… У гроба господня склонялась.

Солнце печет, пыль щекочет, а она, знай, идет и ни на минуту не задумается, не пожалеет. У куста села, сумочку развязывает… сухарики гложет с огурчиком.

— Зубов нет, — шамкает побирушке, — деснами кусаю, кровью жую…

— Телом своим причащаешься, — говорит побирушка. — Так ин лучше богу заслужишь…

Ходят морщины желтые, в ушах хруптит, заглушает.

— Берегешь копеечку-то? — спрашивает искоса побирушка.

— Берегу — всю жисть пряла, теперь по угодникам разношу. Трудовая-то жертва дорога.

По верхушкам сосен ветерок шуршит.

— Соснуть бы не мешало, — крестится побирушка.

Приминая траву, каратайку под голову положила. Мягка она, постель травяная, кости обсосанные всякому покою рады. О Киеве думает, ризы божеские бластятся.

«Ни сумы, ни сапог, ни поясов кожаных…» — голос дьякона соборного в ушах звенит…

«О-ох, грешная я», — думает.

— Фюи, фюи, — гарчет плаксиво иволга. Тени облачные веки связывают.

По меже храп свистит, побирушка на сучье привалилась.

Тихо кусты качаются… Тень господня над бором ползает.

— Господи, — шепчут выцветшие губы, — помилуй меня грешную.

«Ни сумы, ни сапог, ни поясов кожаных», — гудит в ушах.

— Тетенька, — будит прикурнувшую побирушку, — встань, тетенька.

— А-ат? — поднимается нищенка.

— Бездомная ты, бездомная, возьми вот сумочку-то. Деньги тут. Ни сумы, ни сапог, в писании сказано… — плачет. Успокоилось сердце. Комочком легла. Глаза поволоклись морокой.

— Фюи, фюи, — гарчет плаксиво иволга.

— Идем, — подвязывает лапти побирушка, — провожу… До Маркова доберемся, а там заночуешь.

В осиннике шаги аукают.

— Это, я думаю, ты не от сердца дала мне… Лишние они у тебя.

Глядит вдаль, а в глазах замерла безответность.

— Что молчишь-то? — дергает ее за руку.

— Ни сумы, ни сапог, тетенька, камни с души своей скинаю.

— То-то… камни… знаем мы вас, прихожалок. Нахапите с чужой крови-то, а потом раздаете. Ишь и глаза, как озеро, пышут… Знаем мы вас. Знаем!

— Лазарь, ты мой Лазарь, — срывается кроткий шепот. — Ничего у бога нет непутевого, — ударяет клюкой по траве. — Все для человека припас он… От всего оградил. Человек только жадничает.

— Вишь, мушки мокреть всю спили с травы. Прошли бы, оброснились. Чай, с снохами-то неладно жила? — пытливо глядит ей в глаза побирушка.

— Нет, родная, никого не обижала.

— Врешь поди.

— Я к мощам иду, — тихо шепчет. — Что мне душу грязнить свою, непутевое говоришь. Не гневи бога, не введи во искушение, — поют на клиросе.

— То-то, вот вы такие и искушаете, — сердито машет палкой. — Святоши, а деньги кроете.

— О-ох… Устала… — опускается на траву. — Прогневаю бога ропотом. Прости ты меня окаянную.

Побирушка, зажав палку, прыгнула, как кошка.

— У-у-у… — защелкала зубами.

Зычный хряст заглушил шелест трав. Кусты задрожали.

— Отдай деньги, проклятущая…

— Фюи, фюи, — гарчет иволга.

Глаза подернулись дымкой. К горлу подползло сдавленное дыханье, под стиснутыми руками как будто скреблась мышь.

Старый Анисим прилежным покаяньем расположил к себе игумена монастырского.

— Как ты, добрый человек, надоумил мир-то покинуть? Ведь старая кровь-то на подъем, ох, как слаба.

— Так, святой отец, — говорил Анисим. — Остался один, что ж, думаю зря лежать на печи, лучше грехи замаливать. Сын, вишь, у меня утонул. Старуха не стерпела, странствовать ушла. Дома молодайка есть, пусть как хочет живет. Сказывают, будто она несчастная была, и сын-то, может, погинул с неудачи… А мне дела до этого нет, такая она все-таки добрая, слова грубого не сказала, не обидчица была.

Похоронил Степан мать, сходил к Анисиму, получил с него деньги и дома остался жить. Оставила мать припадочного братишку, зорко заставила следить.

— Нет тебе счастья и талана, — сказала она, — ползай, как червь, по земле, если бросишь его.

Побоялся Степан остаться с Анной, а жениться на ней, гадал, — будут люди пенять.

«Что, мол, девок тебе, что ль, не хватает, бабу-то берешь».

Поехал он как-то в Коростово к тетке на праздник да остался заночевать. На улице девчата под окнами слонялись, парни в ливенку канавушки пиликали.

— Поди, — сказала ему тетка, — тебя девки-то зманывают.

Степан надел поддевку, заломил набекрень шапку, пошел к девкам.

Девки с визгом рассыпались и скрылись.

— Кто? — окликнули его парни.

— Свой.

— Нет, не свой, — заговорил кто-то. — По ухватке видно — не свой… У нас, брат, так девок не щупают. Больно хлесток…

— Невесту, что ль, выглядываешь? — спросил гармонист.

— Невесту, — тихо ответил Степан.

— Так ты, брат, видно, сам знаешь… у нас положение водится… четверть водки поставь.

— Ладно, — сказал Степан, — поставлю, только не четверть, а три бутылки… Денег не хватает…

— Не хватает, не надо, — кивнул гармонист. — Мы не такие уж глоты. — Завозился на каблуках.

Степан отдал деньги ребятам и пошел к девкам.

Девки сидели на оглоблях пожарной бочки и, опершись на багор, играли песни.

Степан приглядывался, какая покрасивее, и, сильно затягивая папиросу, светил.

В середках одна все закрывалась рукавом, и он смекнул, что он ей нравится.

Зашел сзади и, потягивая к себе на колени, свалил.

Девка смеялась и, обхватив его за грудь, старалась повалить.

Закружив, начал целовать ее в щеки и отвел в сторону.

— Пусти ты, — отпихивалась она. — У, какой безотвязный… пусти!..

— Не пущу, — прижимался к ней Степан. — Хоть кричи, не пущу.

Прижал ее к плетню и силился расстегнуть коротайку.

— Ты, тетенька, меньше ста рублей не бери, — говорил он утром о приданом. — Ведь я не бобыль: две лошади, три коровы да овец сколько…

— Да чья она? — спрашивала тетка. — Куда идти-то мне?

— Черноглазая такая. Кудри на лоб выбиваются.

— А, ну теперь знаю. Ишь какую метишь, — она ведь писарева…

— Отдадут — сама говорила.

— то-то…

Она надела новую шубейку, покрыла белую тужильную по покойному мужу косынку и пошла свахой.

— Ты что, Марьяна? — спросила писариха и поманула ее ладонью.

— Посвататься, касатка, пришла, за племянника. Может, знавала Степку-то, без порток все у волости бегал махоньким…

— А, — протянула писариха. — Что ж, разве он не женат еще?

— Нет.

— Мы хотели ведь погодить, с приданым никак не собрались.

— Да мы и немного берем-то.

— Сколько?

— Да как тебе сказать, не меней сотни.

— Ладно, — кинула в заслон мочалку, — сговорено.

— А он-то, — указала она на спящего на лавке писаря, — как же?..

Писариха подняла ногу и плюнула на каблук.

— В пятках он у меня, я с ним и разговаривать не стану.

Марьяна поклонилась и, подвязавшись, пошла обратно.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Откулева-то выползло на востоке черное пятнышко и, закружилось, начало свертываться в большой моток.

По яру дохнувший ветерок трепыхнул листочки кленов, и вдогон зашептал вихорь.

Шнырявшая в сединах осины синица соскользнула с ветки и, расплескав крылышки, упала в синь.

Карев сидел у плеса и слушал, как шумели вербы.

Волосы трепались, и в них впутывалась мягкая сыпучая мшанина.

Он чувствовал на щеках своих брызги с плеса, и водяное кружево кидало в него оборванные клочья.

Сердце его кружилось с вихрем, думал, как легко бы и привольно слиться с грозою и унестись далеко-далеко, так далеко, чтобы потерять себя.