— Ну говори, что же ты молчишь? — Голос жены, нетерпеливый и как будто счастливый голос…

Лента тихо шуршит, наматываясь на бобины.

Я чувствую сильный прилив усталости. Мне как-то сразу становится все равно. Действительно, денек был у меня не из легких. Надя перематывает пленку и осторожно снимает ее с магнитофона. Некоторое время она рассматривает меня, затем подбирает брошенный мной фартук и идет на кухню. Я сижу и, закрыв лицо рукой, курю одну за другой сигареты «Друг». Они самодовольные и толстые, как сардельки. Надя приносит глазунью, помидоры, хлеб. Она накрывает стол, посредине водружается бутылка коньяка.

— На, выпей. — Она протягивает мне полную до краев рюмку.

Я с жадностью глотаю маслянистую обтекаемую пулю алкоголя. Надя садится рядом. Мы молчим, и я наливаю себе еще. Надя, конечно, курит, и это ей страшно не идет.

— Ты часто слушаешь эту пленку?

— Я слушаю ее очень часто… почти каждый день. Прихожу с работы, включаю и слушаю. Это все, что мне осталось на долгие годы, до самой старости.

— Но почему? — кричит она.

Почему? Почему? Почему?

Мысли мои сталкиваются и разлетаются, будто бильярдные шары. Как ответить, как ответить, да и можно ли ответить? Что я могу ответить на вопрос, который стал привычным, как чистка зубов по утрам, как автобусный билет. И все же я хочу ответить, я не могу молчать, меня душит гнев.

— Потому что я не могу так жить, Надя. Потому что действительно не хлебом единым жив человек… Я попал к людям-потребленцам. Они давно ничего не создают, они только потребляют. Николай Александрович милейший человек, великий дока по части рыболовства, охоты и преферанса. Его жена, Алевтина Петровна, очаровательная… Их дочь, моя любезнейшая супруга… Как бы тебе это сказать, чтобы ты почувствовала… не поняла — ты и так все понимаешь, — но содрогнулась от унижения, когда Твой единственный костюм распинается на кресте снисходительного презрения, когда твоя месячная зарплата небрежно швыряется в тот ящик, где лежат деньги на самые мелкие расходы, когда каждый кусок, съеденный тобой, учтен и доложен кому следует, когда обидам нет числа и слово «ничтожество» написано на всех стенах шестикомнатной квартиры, и написано специально для тебя…

— Хватит, хватит!

— Нет, погоди. Эти паразиты оценивают человека нашим советским рублем, и это у них здорово получается. Ведь рассуждение у них элементарно, и его трудно опровергнуть. Они говорят, они уверенно рассуждают, я на первый взгляд правильно рассуждают. Наше общество справедливо, говорят они, по своей сути, и лучшие люди (те, кто лучше работает) хорошо получают. Значит, между хорошим и богатым можно с определенной уверенностью ставить знак равенства. Понимаешь, какая подлость? Николай Александрович имеет заслуги, а ты на своем заводе (я тогда как раз на витаминном заводе работал) добейся таких же заслуг и будешь получать, будешь уважаем и почитаем. Они забывают, что мне сразу после института никто не может платить сумму, даже отдаленно соизмеримую с его пенсией. И так далее» О, эти потребители, разве их можно насытить? Им только давай, давай, давай… А что они? Они дали кому-нибудь что-нибудь?… Страшно, Надя, жить в семье потребленцев. Ты отдаешь свой труд, свою душу, свою энергию, жизнь, а взамен — ничего. Пустота. Вакуум. Из тебя сосут все, что могут, а взамен ты не можешь ничего получить. Очень просто: у них самих ничего нет, это глотки, они обречены своей природой, перерожденной природой паразитов, на внутреннюю пустоту!

Я передохнул, собираясь с мыслями. Надя сидела, опустив лицо на руки, и молчала. Гнев оставил меня, мысли текли ровнее, плавно.

— Они опустошили меня, на моих глазах убили самое святое, что есть в человеке, — его веру в другого человека… Ну, да хватит. Я знаю одно: мы враги, мы враги до конца. Ты это понимаешь?

— Не знаю. — Ответ шелестит в тишине, так ветер гонит перед грозой листья, сухие пыльные листья с цементными прожилками. — Не знаю. Кажется, ты несправедлив. По-моему, ты очень несправедлив. Ты озлился и…

Наступает молчание. Надя встает.

— Я ухожу, — говорит она.

Я смотрю на нее, нелепый и ошеломленный.

— Но почему? — вырывается у меня беспомощный вопрос.

Она поворачивается к окну.

— Ты еще любишь жену. И это главное. А на все остальное можно наплевать. А я…

Она запнулась, затем рывком преодолела препятствие:

— Я просто не нужна тебе. Прощай, желаю вам помириться.

Она наклоняется и целует меня. Ее поцелуй, пахнущий парфюмерным отделом ГУМа, приходится в область, отведенную для близких родственников, где-то между краем глаза и ноздрей.

В дверях она задерживается и смотрит на меня. Колебание, будто порыв ветра на зеркале пруда, морщит абрикосовую кожу ее лица.

— Ты только… держи себя в руках.

Это не совет, даже не предостережение, это предчувствие. Но какое мне до них дело? Призраки и тени, они скользят по моей душе, не оставляя следа. Хватит с меня их, довольно!

Я захлопываю дверь и остаюсь один. Я с ненавистью оглядываюсь по сторонам, злоба накатывает на меня. Я царапаю обои, пинаю стул и прохожу в комнату.

Какое заблуждение! Как все это мало похоже на райский уголок! Квартира кажется мне тюремной камерой. Потолки валятся на голову, омерзительные зеленые обои ассоциируются в чем-то с грудой гниющих овощей. Эти желтые скользкие пятна… бр-р…

Теперь нужно расправиться с магнитофоном. Я вставляю пленку с голосом жены, стираю запись.

Все. Теперь все кончено. Я остался один. Глухое, плотное одиночество охватывает меня, как речной ил. Я тону в одиночестве, но мне не страшно.

— Ни с кем, — говорю я громко.

Голос срывается, а квартира молчит. Она присмирела и больше не сует свой нос в мои дела. Она знает, что я могу ударить.

— Никого, — уверенней повторяю я.

Молчание.

— Нигде и никогда.

Молчание.

Я ложусь спать спокойный и умиротворенный. Я сделал все, что мог. Я сплю крепко и глубоко. Мое дыхание ровно и мощно, как движения гребцов на академической восьмерке. Я вижу себя со стороны, и мне нравится моя манера спать.

Среди ночи меня будит какой-то шум. Я просыпаюсь. Стучат. Стучат в мою дверь. Стук отчетливый, явственный и сильный. Вздрагивает рюмка, лежащая на боку в тарелке. Я шарю в поисках выключателя, зажигаю торшер. Оказывается, я не поставил себе домашних туфель, поэтому сую ноги в холодные микропорки. Стук продолжается.

— Сейчас, сейчас, — бормочу я. Голос мой глухой и не выходит из пределов комнаты.

Я выбегаю в коридор и с раздражением замечаю вслух, что, дескать, можно бы воспользоваться электрическим звонком, а не тарабанить так отчаянно среди ночи в двери.

— Разбудите соседей, скандалу не оберешься! — ворчу я и сбрасываю цепочку с дверей.

Щелкает замок, и я выхожу на залитую светом лестничную площадку.

Там пусто. Никого нет. Площадка безжизненна, как лицо мертвеца. Никого нет. В ушах у меня стреляет и рвется на осколки тишина. Я пожимаю плечами и, оставив дверь открытой, спускаюсь по лестнице вниз.

Никого. И на улице, и в подъезде тоже никого. И вообще никого. Город спит, не видно ни одной человеческой фигуры. Я возвращаюсь, и все повторяется, как в фильме, пущенном наоборот. Запирается дверь, накидывается цепочка, гаснет свет в коридоре, снимаются микропорки, я выключаю торшер и, натянув одеяло на голову, засыпаю.

Только я смыкаю веки, как меня сбрасывает с тахты отчаянный стук в дверь. Снова стучат, и как стучат! Все панели дома ходят ходуном. Сейчас начнет сыпаться штукатурка, сейчас треснут углы, черными зигзагами побегут щели по стенам.

Стучат в мою дверь. Это очевидно. Снова дрожит рюмка в тарелке, к ней присоединилась пробка графина. Она вытренькивает — дзинь, дзинь! — так жалобно, словно просит о пощаде.

Я застыл, окоченел. Мои ноги в железных микропорках, сердце в стальных тисках, оно бьется как сумасшедшее, готовое выпрыгнуть. Я не включаю света, я жду. Стук усиливается, я чувствую, что задыхаюсь.