— Куда же они подевались? Может, с красными ушли? — чуть не плача, сказал он.

— Гришка! Васька! — услышал я чей-то шепот.

Я оглянулся и увидел в дверях погреба мою мать. Придерживая тяжелую дверь, она шепотом звала нас.

Мы с Васькой бросились к погребу. На крыше его громоздилась целая гора камней.

— Где тебя черти носили? — накинулась на меня мать, как только я переступил порог погреба. — В могилу ты нас загонишь!

Я молчал. Мать захлопнула за нами дверь, щелкнула засовом, и мы стали осторожно спускаться по каменным ступенькам. В погребе было темно, тянуло сыростью. В выбоине потрескавшейся стены тускло горела короткая железнодорожная свеча.

В нос мне ударило кислой капустой, гнилой картошкой, вонючим бураком. Все эти хозяйственные запасы были спрятаны в четырех кладовых, а перед кладовыми была широкая площадка. Тут сидели все жильцы нашего дома. Каждая семья пристроилась к своей кладовой.

Грузный, крепкий и высокий Васькин отец, облокотившись, лежал на рваной дерюжке. Около него сидела Васькина мать.

Они не сказали Ваське ни слова. Только отец подал ему кусок черного хлеба:

— Жри!

Васька присел рядом с отцом и стал жадно жевать хлеб.

Против Васькиного отца, Ильи Федоровича, сидел другой жилец нашего дома, составитель поездов Андрей Игнатьевич Чиканов.

Задыхающимся шепотом он говорил:

— Отступили наши.

— Да, — тихо сказал Илья Федорович, — отступили.

— Что ж теперь будет? — спросил Чиканов, вздохнув.

— Повешают.

— Не всех, — сказал вдруг кто-то из дальнего угла. Это был железнодорожный телеграфист. Он одиноко сидел на потертом персидском коврике у двери своей кладовой. Ворот его форменной тужурки был расстегнут, техническая фуражка с желтым кантом надвинута на рыжие брови.

Телеграфист держал в руках какую-то толстую книгу в черном переплете. Правая рука его все время вздрагивала, а большой палец выстукивал на переплете какие-то сигналы.

— Не всех, говоришь? — сказал Илья Федорович. — Ну, конечно, не всех. Вот я, например, с тобой рядом и висеть не хочу.

Телеграфист пробормотал что-то непонятное.

В это время снаружи рванули дверь.

— Кто там? — крикнул Илья Федорович, вскакивая на ноги.

— Открывай живей!

Я узнал голос своего отца.

Он ввалился в погреб, как пьяный, и опустился прямо на землю.

— На вокзале был. Ну и дела там делаются — смотреть страшно! На глазах трех красноармейцев шашками зарубили. Как мясники, работают…

Васькина мать вскрикнула.

Телеграфист Сомов тупо посмотрел на моего отца и опять уставился в книгу. Чиканов беспокойно встал, потом опять сел.

Больше в этот вечер никто ничего не говорил.

Три дня мы не выходили из погреба.

Три дня дал Шкуро своим казакам на отдых: «Бей, кто под руку подвернется! Грабь, что попадется! Гуляй Кубань!»

Такой был у шкуринцев закон, когда они забирали станицу или город. Три дня грабили они, пили и гуляли.

До погреба, в котором мы сидели, доносились пьяные песни, озорной крик, беспорядочная стрельба. Даже слышно было, как на станции плясали «наурскую», хлопали в ладоши и гикали.

Я подбирался к самой двери погреба, прикладывал ухо к большому железному засову и слушал хрипло тренькающую гармонь и шарканье подошв о корявый тротуар.

А со стороны поселка разноголосо лилась казачья песня:

Ты, Кубань, ты наша родина,
Вековой наш богаты-ы-рь,
Многоводная, раздо-о-льная,
Разлилась ты вда-а-ль и вширь…

На третий день под вечер кто-то торопливо прошлепал за дверью.

— Стой! — раздался крик на всю улицу.

Грохнул выстрел. Мы с Васькой взбежали на верхние ступеньки погреба и прилипли к дверной щели.

— Эй вы, полосатики! Ступайте вниз! — закричал мой отец.- Это вам не красные, чтобы свободно разгуливать. Вы что — хотите шкуринской нагайки попробовать? Смотрите у меня!

Я и Васька молча сошли вниз и опять уселись в темном углу.

«Долго ли еще эти шкуринцы будут тут орудовать? Носа на улицу не высунь. Сиди теперь в погребе и нюхай кислую капусту. Нюхай гнилую картошку. И что это красноармейцы не соберутся с силами и не вытурят чертовых шкуринцев?» — думал я.

Было обидно и скучно.

Вот бы выскочить из погреба и, крадучись, пробраться на станцию, в поселок! До чего охота брала!

Ваське, видно, тоже было очень скучно. Но он скоро нашел себе занятие. Посреди погреба на перевернутом ведре стояла коптилка. Васька подобрался к ней и принялся дуть на желтый огонек. Огонек заморгал и лег набок. Он бы совсем погас, если бы Васькин отец вовремя не влепил в лоб Ваське жирного щелчка. Васька захныкал и стал ковырять пальцем землю. Но вдруг огонек заплясал и снова лег набок.

Теперь этого никто не заметил.

Васькин отец, вытянувшись во весь рост у нижней ступеньки погреба, уныло зевал. Рядом на потрепанной дерюге сидела Васькина мать и щипала сухую тарань.

— Чего же это мы? — вздохнула она. — Долго будем маяться здесь, или как?

— У Шкуры спроси, когда его болячка заберет, — сказал Васькин отец и повернулся лицом к коптилке.

Как раз в это время Васька слегка дунул на огонек.

— Что б тебя черти! Когда ты перестанешь дуть? — закричал Илья Федорович и с досады плюнул.

— Я не дую, — тихо сказал Васька.

— А что ж, он сам, что ли, тухнет?

— Пусть дует, не ругайся, Илья Федорович. И нас с тобой скука заедает, а ребятам вовсе хоть помирай, — сказал мой отец, подсаживаясь ближе к коптилке.

Но Илья Федорович не унимался:

— Что ж, коли так, давайте сядем все у коптилки и будем дуть.

— Да я не к тому, ты зря ругаешься. Мальчишка может разве усидеть три дня без баловства?…

— Ну, не может.

— Так чего же ты от него хочешь?

Васька лукаво глянул на меня и совсем легко, как будто невзначай, провел еще раз носом мимо коптилки.

— А как ты думаешь, Илья Федорович,- спросил мой отец, — возьмут шкуринцы Леонтия Лаврентьевича или не возьмут? Он же первый из мастеровых вызвался дорогу большевикам чинить. Небось начальник станции донес уже кому надо.

Илья Федорович молча мотнул головой в дальний угол. Там, на персидском коврике, скрючив ноги кренделем, сидел телеграфист Сомов. За три дня ему никто не сказал ни одного слова. Все время он молчал и только изредка вставлял в разговор соседей какое-нибудь непонятное слово, вроде «мутуалисты» или «сувенир».

Не снимая с головы форменной фуражки с желтыми кантами, он сидел и слушал.

— Смотри говори, да не проговаривайся, — сказал Илья Федорович моему отцу, — знай, что в погребе сыч сидит.

Далеко за полночь все жильцы погреба стали укладываться спать. Первым, как всегда, начал готовиться ко сну телеграфист Сомов. Он вытащил из плетеной корзины розовую с голубыми цветочками подушку, сдул с нее пыль, взбил ее со всех сторон и прихлопнул несколько раз рукой. Потом аккуратно разостлал у дверей своей кладовой газету и бережно опустил на нее большую, распухшую подушку. Потом достал рябые валяные туфли. Повертел их, причмокнул и надел на ноги. Перед тем как лечь, он осмотрел все свои вещи, глянул хмуро на соседей, накрыл голову форменной фуражкой, а на плечи натянул ватное одеяло.

— Ну, гад улегся, — чуть слышно сказал Илья Федорович. — И какой интерес ему здесь сидеть?

— Пусть сидит, пусть нюхает, коли охота есть, — сказал Андрей Игнатьевич Чиканов и повернулся лицом к стенке.

На маленьком зеленом табурете у самой двери нашей кладовой сидела, сгорбившись, моя мать и вязала. Клубок шерсти, как заводной, подпрыгивал и дергался на земле у ее ног. Потом клубок стал прыгать все реже и реже. Спицы выпали из рук матери, и она заснула, уткнувшись головой в колени.

Мы с Васькой лежали рядом.

— Не спится что-то, — тихо сказал мне Васька. — А ты спишь?

— Не сплю, — ответил я.