Между тем в упомянутой статье я, взяв в качестве примера развитие молодого Маркса, утверждал, что, строго говоря, заимствование диалектики в той форме, в которой она существует у Гегеля, не может не породить опасных двусмысленностей, поскольку возможность того, чтобы диалектика была заключена в системе Гегеля как зерно в оболочке, исключается самим принципом марксистской интерпретации любого идеологического феномена[42].

Действительно, невозможно думать, что гегелевская идеология не исказила саму сущность диалектики Гегеля, точнее говоря (поскольку такое «искажение» предполагает фикцию чистой диалектики, существующей до своего «искажения»), что простая операция «извлечения» каким — то чудом могла бы превратить гегелевскую диалектику в марксистскую.

Читая стремительные строки «Послесловия», можно заметить, что сам Маркс вполне осознавал эту трудность; нагромождение метафор, в особенности единственная в своем роде встреча «извлечения» и «переворачивания» несут в себе больше содержания, чем буквальный смысл Марксова текста; больше того, в других пассажах, чаще всего исчезающих в переводе Руа, это содержание проявляется со всей ясностью.

Достаточно внимательно прочитать немецкий текст, чтобы обнаружить, что мистическая оболочка — это отнюдь не спекулятивная философия, «мировоззрение» или «система», т. е. элемент, который считается внешним по отношению к методу (как можно было бы подумать, следуя букве более поздних комментариев Энгельса)[43]; нет, она относится к самой диалектике. Маркс говорит даже о «мистификации, которую диалектика претерпевает в руках Гегеля», он упоминает ее «мистифицирующую сторону» и «мистифицированную форму» (mystificierte Form) и противопоставляет ей рациональный облик (rationelle Gestalt) своей собственной диалектики. Трудно найти более ясное выражение той идеи, что мистическая оболочка — не что иное, как мистифицированная форма самой диалектики, т. е. не элемент, который для диалектики (как «системы») является относительно внешним, но элемент, который внутренне присущ гегелевской диалектике. Таким образом, для того, чтобы освободить ее, было бы недостаточно отделить ее от первого облачения (т. е. системы). Следовало освободить ее и от той второй оболочки, которая срослась с ее телом, которая является (не побоюсь этого выражения) ее собственной кожей, неотделимой от нее самой, которая является гегельянской вплоть до самых оснований (Grundlage). Но если это так, то следует сказать, что речь идет отнюдь не о безболезненном извлечении, что это мнимое «вылущивание рационального зерна» на деле является демистификацией, т. е. операцией, преобразующей то, что она извлекает.

Поэтому я думаю, что это метафорическое выражение («переворачивание» диалектики) ставит совсем не проблему природы объектов, к которым применяется один и тот же метод (мир идеи у Гегеля — реальный мир у Маркса), — но проблему природы диалектики как таковой, т. е. проблему ее специфических структур. Не проблему переворачивания направления диалектического исследования, но проблему преобразования диалектических структур. Вряд ли стоит указывать на то, что в первом случае тот факт, что диалектика оказывается внешней по отношению к своим возможным объектам, поднимает вопрос о применении метода, который является додиалектическим, и потому, строго говоря, лишен для Маркса всякого смысла. И напротив, вторая проблема ставит реальный вопрос, и трудно представить себе, что Маркс и его ученики в их теории и в их практике, в теории или в практике не дали конкретного ответа на этот вопрос.

Завершая это затянувшееся разъяснение текста, следует сказать, что если марксистская диалектика «вплоть до самого основания» является противоположностью гегелевской диалектики, если она является рациональной, а не мистической — мистифицированной — мистифицирующей, то это радикальное различие должно проявиться в ее сущности, т. е. в ее собственных определениях и структурах. Это значит, что фундаментальные структуры гегелевской диалектики, такие, как отрицание, отрицание отрицания, тождество противоположностей, «снятие», переход количества в качество, противоречие и т. д. имеют у Маркса (в той мере, в какой он вообще их принимает, что происходит отнюдь не всегда!) иную, чем у Гегеля структуру. Это значит и то, что возможно выявить, описать, определить и помыслить эти структурные различия. Но если это возможно, то сделать это необходимо, даже жизненно важно для марксизма. Ведь нельзя же до бесконечности повторять эти лишь приблизительно верные фразы — различие между системой и методом Гегеля, переворачивание философии или диалектики, извлечение «рационального зерна» и т. д., позволяя этим формулам мыслить за нас, и полагаться на магическую силу нескольких совершенно обесцененных слов, на которые возлагают ответственность за завершение труда Маркса. Жизненно важной эта задача мне кажется потому, что я убежден, что от ее решения сегодня зависит само философское развитие марксизма[44].

Но поскольку каждый сам должен платить по своим счетам, я на свой страх и риск попытаюсь предложить несколько мыслей, касающихся марксистского понятия противоречия, взяв в качестве примера ленинскую тему «наиболее слабого звена».

Этой метафоре Ленин придает прежде всего практический смысл. Прочность цепи определяется прочностью ее наиболее слабого звена. Поэтому всякому, кто стремится контролировать ту или иную ситуацию, необходимо следить за тем, чтобы ни один слабый пункт не сделал уязвимой всю систему. И напротив, тому, кто пытается ее разрушить, достаточно для успеха своего предприятия найти всего одну слабость, которая делает неустойчивой всю ее мощь, превосходящую, на первый взгляд, его силы. Для того, кто читал Макиавелли и Вобана, которым искусство защиты укреплений было знакомо столь же хорошо, как и искусство их разрушения, и которые о всякой кирасе судили по ее изъянам, во всем этом еще нет ничего нового.

Причина, по которой эта тема столь интересна, заключается вот в чем. Если теория наиболее слабого звена служит ориентиром для ленинской теории революционной партии (чье сознание и организационная структура должны быть безукоризненным единством, позволяющим противостоять всем проискам противника и одержать над ним победу), — то в той же мере она вдохновляет и его размышления о самой революции. Почему революция стала возможной в России, почему она оказалась в ней победоносной? Она стала возможной в России в силу обстоятельств, связанных не с одной только Россией: поскольку с началом империалистической войны человечество оказалось в объективно революционной ситуации[45]. Империализм изменил «мирный» облик прежнего капитализма. Концентрация промышленных монополий и подчинение промышленных монополий финансовым ужесточили как эксплуатацию трудящихся капиталистических стран, так и колониальную эксплуатацию. Конкуренция между монополиями сделала войну неизбежной. Но эта война, причинив бесконечные страдания огромным народным массам (среди которых были и те колониальные народы, из числа которых рекрутировались войска), вовлекла народные низы не только в кровавую бойню, но и в историю. Опыт и тяготы войны во всех странах послужили катализатором борьбы против капиталистической эксплуатации, продолжавшейся на протяжении целого столетия; как, впрочем, и исходным пунктом, поскольку они дали ей неопровержимое свидетельство и эффективные средства действия. Но этот вывод, сделать который было вынуждено большинство народов Европы (революции в Германии и Венгрии, мятежи и широкомасштабные забастовки во Франции и Италии, Советы в Турине), привел к победе революции только в России, т. е. в «наиболее отсталой» европейской стране. Чем объясняется это парадоксальное исключение из правил? Причина заключалась в том фундаментальном факте, что в «системе империалистических государств»[46] Россия представляла собой наиболее слабое звено. И хотя мировая война осложнила и сделала более трудноразрешимой эту ситуацию, не она ее создала. Уже революция 1905 года сделала явной меру слабости царской России. Эта слабость являлась следствием одной специфической черты России тех лет: накопления и обострения всех исторических противоречий, возможных в то время в пределах одного государства. Среди них — противоречия феодального режима эксплуатации, который, опираясь на поповское надувательство, на заре XX столетия с тем большей жестокостью правил «необразованными»[47] крестьянскими массами, чем очевиднее становилась опасность — обстоятельство, делавшее возможным уникальное сближение крестьянского восстания и революции рабочих[48]. Противоречия капиталистической и империалистической эксплуатации, проявившиеся в столь широких масштабах в больших городах и их пригородах, в горнодобывающих и нефтедобывающих районах и т. д. Противоречия колониальной эксплуатации и колониальных войн, навязанных целым народам. Гигантское противоречие между уровнем развития методов капиталистического производства (особенно показательным был уровень концентрации рабочей силы: петроградский завод Путилова, бывший в то время самым большим в мире, насчитывал 40 тыс. рабочих и служащих) и средневековым состоянием сельского хозяйства. Обострение классовой борьбы во всей стране, причем не только борьбы между эксплуататорами и эксплуатируемыми, но и борьбы между самими господствующими классами (крупными феодальными собственниками, связанными с авторитарным, полицейским и милитаристским царизмом; мелким дворянством, беспрестанно составлявшим все новые и новые заговоры; крупной и либеральной буржуазией, которая вела борьбу против царя; мелкими буржуа, колеблющимися между конформизмом и «левачеством» анархистского толка). В некоторых случаях играли свою роль и другие «исключительные»[49] обстоятельства, немыслимые вне этого «переплетения» внешних и внутренних противоречий России. Примером может служить «высокий уровень развития» российской революционной элиты, которую преследования царского режима вынудили к эмиграции, где она смогла «получить образование» и воспринять все наследие политического опыта трудящихся классов Западной Европы (и прежде всего марксизм), — обстоятельство, сыгравшее отнюдь не последнюю роль в процессе формирования большевистской партии, чье сознание и организация были на несколько порядков выше, чем сознание и организация всех западных «социалистических» партий[50]; «генеральная репетиция» Революции 1905 года, которая, как это часто случается в периоды тяжелых кризисов, бросила яркий свет на отношения между классами, кристаллизировала их и сделала возможным «открытие» новой формы политической организации масс, т. е. Советов[51]; наконец (и это отнюдь не наименее необычное обстоятельство), неожиданная «передышка», которую усталость империалистических государств дала большевикам, позволив им «пробить себе дорогу» в Историю, непроизвольная, но эффективная поддержка французской и английской буржуазии, которая желала избавиться от царя, — все это в решающий момент внесло свой вклад в победу революции[52]. Итак, все, даже самые незначительные элементы привилегированной ситуации России, стоявшей на пороге возможной революции, связаны с накоплением и обострением исторических противоречий, непостижимых вне пределов России, которая, отставая от других империалистических стран по меньшей мере на столетие, в то же время находилась среди них в первых рядах.