Теперь знаю: люди моей профессии — словесники, учителя школы, преподаватели вуза — работают ничуть не хуже их американских коллег. Не берусь утверждать, что лучше, но — тяжелее, напряженнее, с преодолением массы технических и психологических трудностей. Никто и никогда не посмеет спросить у американского преподавателя его план, конспект или написанную лекцию, никто из начальства не станет вмешиваться в его манеру или систему работы.

Престиж преподавателя очень сильно зависит от студентов: в их воле записаться или не записаться на объявленный тобой курс, в их воле в любой момент и без объяснения причин уйти от тебя к другому лектору. Вообще диалог «преподаватель — студент» имеет ряд тонкостей, для нас странных и непривычных. Стоит задуматься о том качестве свободы, которая установлена в американских университетах для самоутверждения каждого студента. Если вы, будучи преподавателем, вздумаете публично, в аудитории, хвалить одного студента, выражать свое недовольство или — не дай Бог! — огласите результаты сочинения с отметками — вы сильно рискуете. Как минимум, вы надолго испортите отношения с курсом, уроните свою репутацию и будете иметь неприятные объяснения с руководством факультета — которое уже через два часа после вашего просчета получит от обиженных вами студентов бумагу: донос не донос, но документальное свидетельство нескольких оскорбленных достоинств.

И поделом: здесь надо привыкнуть к мысли, что студент, как правило, учится не из милости к нему государства, а за свои деньги. А значит, сам хочет решать, насколько интенсивно и качественно ему следует заниматься. Вследствие этого каждый считает себя вправе требовать максимальной оценки. Вряд ли я сильно преувеличу, если скажу, что оценка — mark — Господь Бог американского студента. Ведь тому, кто получит «Эй» (наше «пять») по всем предметам, университет может скостить плату за учебу, а при выдающихся способностях выплачивать и стипендию. Учеба дорога: 20—30 тысяч долларов в год стоит хороший колледж, который дает серьезные надежды для получения приличного места. Есть ради чего стараться, а при необходимости даже и бороться путем письменного общения с начальством. Бумага написана, отослана, получена и завизирована; теперь начальник соответствующего департамента должен немедленно отреагировать, то есть получить определенные гарантии под определенные ожидания, И хотя обычно студент — существо вежливое, доброжелательное и деликатное, случались встречи весьма непривычные…

Итак, каждое утро примерно к десяти часам, я приезжала в университет и поднималась на третий этаж к себе—то есть в крошечный без окна кабинетик, чей хозяин, поэт-эмигрант Дмитрий Бобышев, в это время пребывал за границею, в России, и читал студентам Петербургского университета курс русской эмигрантской литературы. (Забегая вперед, хочу упомянуть и о впечатлении поэта, хлебнувшего российской действительности. Мы встретились в Калифорнии, в Сан-Франциско, где проходил съезд американских славистов. Бобышев, только что вернувшийся из Петербурга, рассказывал коллегам: «Ну, что тут говорить: вонь, грязь, холод, запустение, неразбериха, хаос. Но студенты! Боже, как они слушают! Какие глаза—какая жажда в них, какой жар. Ради этого стоит там бывать…») Кабинетик, или офис по-тамошнему, был очень уютный, удобный, и там всегда можно было укрыться от постороннего глаза, побыть одной.

Чувствую, что не избежать мне все-таки этой щекотливой темы — «жара и жажды» в глазах американских студентов-славистов.

Об этом ходят легенды. Достаточно почитать отзывы В. Аксенова, И. Бродского, П. Вайля и А. Гениса — и картинка проявится. А для ее эмоционального насыщения уместно привести слова Т. Толстой, болезненно оскорбившие университетскую Америку: «Я просто не могу описать, до какой степени американские студенты наивны, простодушны, невежественны, необразованны. И равнодушны. Это просто конец света! Им приходится разжевывать то, что у нас знает каждый первоклассник… Средний американский ребенок — ну балда балдой. Добрый, равнодушный, с голубыми глазами, хорошей кожей, замечательным здоровьем, шикарными зубами. Они с рождения существуют в нормальной экологической атмосфере, пьют чистую, неотравленную воду, каждые полгода ходят к зубному врачу. Их ценности — это ценности нового мира».

Рассуждать о том, идиоты или нет американские студенты, мне кажется так же пошло, как, например, и о том, что все писательницы-женщины сексуально неполноценны. Если к чему-то меня и приучила Америка, так это к тому, что все обобщения — ложь и чепуха. Что на десять твоих однородных впечатлений рано или поздно найдется одно, которое до основания разрушит заготовленный вывод. Мне искренне жаль Т. Толстую, которая среди яркой толпы голубоглазых и белозубых, с модными рюкзачками на плечах, не разглядела — ни в одном! — искры Божьей. Но зачем, к примеру, они записываются на такой трудный для них курс, как «новая русская литература», по которому и учебников-то никаких нет, и имена все больше малоизвестные, и переводов пока не появилось, и ту же. хочешь — не хочешь. Толстую надо изучать, а вместе с ней и непостижимую историю перестройки? Зачем старательно заучивают дикие для них понятия «самиздат» и «тамиздат», пишут подробные рефераты о новых газетах и журналах, когда и свои-то читать недосуг? Зачем вникают в тонкости нашего постмодернизма или концептуализма, продираясь через сугубо «внутренний» язык, который и у нас-то едва понимают четыре критика-фаната?

Как, наверное, каждый преподаватель, я могла бы привести много примеров невинности их читательского опыта. Чтение рассказа Л. Петрушевской «Новые Робинзоны» обнаружило, что в группе из семнадцати человек только двое слышали о приключениях Робинзона Крузо: поляк и болгарин. Разбирая шуточную пьесу И. Иртеньева, где действуют параллельно Ельцин и Робеспьер, Шмелев и Дантон, Гдлян и Сен-Жюст, я вынуждена была сделать лирическое отступление и сообщить об имевшем место факте Французской революции: слыхом не слыхивали. А пятнадцати из двадцати ничего не сказали даты, записанные на доске: 1941—1945. Да-да: про эту войну поколение голубоглазых ничего уже не знает.

Но не может не мучить мысль: если они такие глупые и невежественные, почему они такие богатые? Почему полны народом, в основном молодежью, их художественные музеи, выставки, галереи? Почему обыватель Урбаны, городка, расположенного между кампусом и бескрайними кукурузными полями, где летом носят только шорты, а зимой только джинсы, явился на концерт Ростроповича, вспомнив и о вечерних туалетах, и о духах, и устроил овации в честь великого музыканта? Почему туда пришли студенты — те самые, злокачественно равнодушные и бесчувственные к культуре? Ведь билет, самый дешевый, стоил тридцать долларов — столько денег хватило бы на девяносто банок пепси!

Не может не мучить и другая мысль: если мы такие умные и просвещенные, почему мы такие нищие и несчастные? И этот вопрос, никогда не произносимый вслух деликатными американцами, все чаще сквозит в разговорах о России. О, если бы наши надменные художники слова заботились не только об имидже американского студента и его культурном уровне. Если бы не торопились выносить свои вердикты, а полюбопытствовали насчет того впечатления, которое производят они сами. Если бы хоть раз заглянули в те анкеты, которые в конце курса обычно заполняют студенты на каждого преподавателя и где оценивается его собственный профессиональный и культурный уровень…

Хорошо известно, что американцы среднего класса, а именно к этому классу принадлежит и университетская братия, экономят на одежде. Дом (или квартира), обстановка, машина, гараж, сантехника, кухонное оборудование — это святое. Но на одежду смотрят весьма утилитарно, И есть лишь одно незыблемое правило: если ходишь на работу каждый день, ты — чтобы не прослыть неряхой и грязнулей — должен ежедневно менять свой наряд, даже когда это всего лишь майка и шорты. Такой стандарт чистоплотности и опрятности принят и среди студентов, как бы бедны они ни были, и среди преподавателей.