Ольга Константиновна, волнуясь, как на уроке, и комкая платок во вспотевших ладонях, докладывала ганшинскую историю болезни. Ерофей Павлович делал вид, что внимательнейше слушает, а сам сосредоточенно разглядывал снимок. Одной рукой он держал чёрно-белую плёнку, другой — пенсне, снятое с переносицы, будто готовился дирижировать.
— Да, да… Как же, поражение головки сустава с левой стороны… Процесс прорвался в сумку… Выраженные изменения слева…
Ольга Константиновна смятенно переглянулась с Марией Яковлевной.
— У больного правосторонний коксит, — заикаясь от волнения, подсказала Ольга Константиновна.
Ерофей Павлович изумлённо вскинул на неё седые брови и перевернул снимок.
— Вот я и говорю, выраженные изменения справа, — невозмутимо промолвил он и обратился к шелестящей гурьбе белых халатов: — У нас, как правило, не умеют читать рентгенограмм. Принято думать, что положили больного под рентгеновский луч, и дело сделано. А важно не получить снимок, а прочесть его!
Белые халаты, образовавшие полукруг в ногах постели, восхищённо загудели. Один он умел так формулировать! Кажется, совсем просто, а врезается навек.
— На снимке вы можете наблюдать, где обнаруживает себя очаг… Но процесс уже не активен. Вот тут развилась лёгкая сеть трабекул…
Толстый указательный палец Ерофея Павловича уверенно путешествовал но снимку.
А дальше пошло, как всегда. С Ганшина сдёрнули одеяло, освободили больную ногу от вытяжения и подножников и попросили согнуть в колене. Опять вытянули, отвели влево, потом вправо.
«Атрофия мышц… контрактура… ротация кнаружи…» — поплыли привычные слова.
— Ну, что ж, поздравляю вас, процесс затихает, но в условиях нынешнего питания и режима… торопиться не надо… Пусть полежит до следующего обхода.
Всю жизнь Ерофей Павлович не терпел спешки, всю жизнь спорил с хирургами, пытавшимися лечить больную кость с помощью операций. «Не извольте гневаться, но тут пригоднее консервативный метод. Бугорчатка не терпит ножа», — упрямо твердил он, вспоминая швейцарские высокогорные санатории, где ещё до той войны немецкие фтизиатры обратили его в свою веру — в воздух, горное солнце и покой. Многолетний, если нужно, покой и отсутствие движений… Правда, этот метод тоже не давал стопроцентной удачи, и находились молодые самоуверенные костоломы, или как ещё можно их было назвать, которые иронизировали над ним. Напрасно, Ерофей Павлович прочно стоял на своём. Он, слава богу, прожил долгую жизнь и вошёл в свои отношения со временем, в котором, как он всегда убеждался, для надёжного медицинского успеха главное — не торопиться. Ну, полежит этот черноголовый мальчик ещё годок-другой, велика беда. Куда спешить? Впереди у него жизнь, а сейчас всё равно война и родителям не до него. Здесь же, по меньшей мере, кормят, поят, наблюдают…
Сказать по правде, Поливанов испытал облегчение, что Севку не поставили. Пусть уж всем одно. А Ганшин едва не плакал.
Но врачи уже перешли к Гришке. Один Ашот задержался на мгновенье у ганшинской постели, крутанул Севке пупок, так что тот взвизгнул тихонько, и сказал вполголоса:
— Жди. Через два месяца поставим. А что? Привезём снова Ерофей Павловича и поставим.
И поспешно присоединился к свите белых халатов.
Хоть не обидно, Гришку тоже не поставили. Зацепе дали назначение на пункцию из натёчника, прощупанного на бедре, и Ерофей Павлович громко, весело попрощался с ребятами.
В палате стало непривычно тихо. Значит, снова ждать. Хорошо, если два-три месяца. И кого ещё на следующем обходе покажут? «Ну, меня-то обещали», — думает Ганшин. «Вот уж тогда моя очередь, — соображает Поливанов, — может, к тому времени и война кончится, домой поедем…»
Балконная дверь полуоткрыта, и тянет из неё в палату свежие весенние запахи — оттаявшей, разбуженной земли, молодой травы, лопнувших почек. И с ними вместе еле слышно, издалека долетает песня. Она всё громче, ближе. Крепкие мужские голоса поют на мотив «Раскинулось море широко»…
Зашла в палату Оля, распахнула раму и легла на подоконник грудью.
— Курсанты идут, — вздохнула она.
А в палате все уже вскочили на локти и пытаются разглядеть что-нибудь за её широкой спиной в обтянутом халате, за белым колпаком на пышных волосах.
Песня смолкает, но ближе, ближе маршевая печать шагов: «Левай! Левай!» Идут, прибивая ногами пыль, молодые ребята: тонкие шеи в подворотничках, защитные фуражки на бритых затылках.
Гром сапог, слабеющая их чеканка, удаляющаяся дробь, и уже их едва слышно с дороги, поворачивающей к Синюхе, — у её подножья вот-вот начнутся полевые ученья.
И неведомо с чего надежда отворит сначала крохотную щель в душу палатного мальчишки, робко просочится туда и вдруг затопит её всю необъяснимым ожиданием счастья. Как ярко зелены первые листки акации у дороги, как бодр весенний холодок с голубых сопок! И кто знает, пока ты лежишь тут, давя затылком подушку, вылёживаешь пустые, ровные дни, в большом мире совершается что-то, что изменит твою жизнь, принесёт в неё радость. Мама приедет? Война кончится? Изобретут лекарство, как сразу их вылечить? Или по малой малости посылку с почты принесут?..
Глава четырнадцатая
ЛЕТО
еплынь вдруг настала такая, что днём лежали под простынями. Листва загустела, и пыльная дорога под окнами почти скрылась за плотной зелёной изгородью. В июне стали вывозить на улицу. Поверх ступенек крыльца положили дощатый помост и скатывали кровати прямо на землю, под акации.Дом, в котором они провели зиму, открылся перед ними весь. Скучный, зашитый досками фасад, чешуя осыпающейся охры, давно не крашенные рамы, и в ровном ряду окон — окошко седьмой палаты, странно маленькое снаружи.
А в головах кровати, рукой достать, пахучие ветви акации и жимолости, и прямо за кустами огромный вольный мир. Пропылит по дороге совхозная полуторка, и струйка сгоревшего бензина долго-долго висит в воздухе, сладко щекоча ноздри. Лежишь плашмя, прикрученный к гипсовой кроватке, солнце ещё не вошло в силу, не печёт, а лишь слегка пригревает, и бьют золотые брызги из-за пышной кроны одинокого придорожного вяза. Над тобою же необъятный, чистейших лазурных красок небосвод. Будто великий декоратор натянул на незримый каркас огромный, без единой морщинки кусок тёмно-голубого ситца и нарочно пустил плыть по нему одно белое, плотное, с растрёпанным кудрявым краем облако.
Но на небо что глазеть — оно всегда при тебе. А повернёшь голову влево — и за грядой невысоких холмов настоящие горы: ближняя — Церковка, подальше — Круглая гора и возносящаяся надо всем Синюха.
В мёртвый час книги всё равно отнимают, и, сделав вид, что спишь, хорошо разглядывать горы. Можно не торопясь взбираться по склону, как Зоя Николаевна учила: внизу светло-зелёные пятна полян, окружённые кустами и мелколесьем — черёмухой, моральником; чуть выше — тёмная щётка сосен и пихт, и, наконец, лысые скалистые вершины, тонущие в полупрозрачной голубой дымке. Побывать бы там хоть разок! Тётя Настя хвалилась, что в прошлое воскресенье ходила на Церковку и едва домой дотащилась. Полное ведро дикой малины принесла: пусть детишки полакомятся.
В душные июльские ночи уже и спать не завозили в палату, оставляли на улице. Ганшин полюбил теперь просыпаться рано, до звонка, ещё сквозь дремоту слыша бесцеремонный птичий щебет над самым ухом. Набежавший с гор ветерок треплет края простыни. Улыбаясь, потягиваешься. Ночь унесла с собой все вчерашние огорчения. Утренний воздух с запахом акации и росы будто сам собою входит в грудь, и родится беспричинная радость. Всего хочется: и утренней каши, и книжку, лежащую под подушкой, скорее дочитать, и с Жабой, с которым вчера поссорился, помириться, и птицу подманить на кровать.