Мне начало казаться, что писал он вовсе не о молодой, удалой пирушке, что он шифровал… А может, и не шифровал, а сам того не замечая, подсознательно… Нет-нет, решила я, у Пушкина все очень сознательно и все конкретно. Саню больше всего восхищала именно эта невероятно точная конкретность. «Ни одного слова вообще, ни одного слова как бы!» — кричал в каком-то экстазе он.
Что же меня так насторожило, во что попали эти строки? Что их превратило в мрачное предостережение или предсказание? Выходит, не в пушкинских стихах была тревога, а во мне. Она только воплотилась в стихах.
Часы летят, а грозный счет
Меж тем невидимо растет…
Я целую неделю как заклинание твердила эти слова — и про себя, и вслух, позабывшись.
Саня однажды услышал и усмехнулся, словно застал врасплох:
— Почему так мрачно? Это всего-навсего ресторанный счет.
— Всего-навсего… — повторила я и заговорила о другом.
В эту неделю я порвала с Олегом. Он очень удивился, когда я ему объявила об этом. Он спросил:
— Почему?
Я ему ответила:
— «Часы летят, а грозный счет меж тем невидимо растет»…
Бред какой-то! Наваждение! Я не хотела этого говорить. Это вышло само собой. Я сама испугалась. Олег ничего не понял. Он смертельно обиделся и не захотел ничего слушать.
А потом я, уверенная, что сделала все, что нужно, что исполнила свой долг, успокоилась. И Сашка поправился, стал веселый и. все время ел. Я с утра до вечера готовила. Это были, как я только теперь понимаю, лучшие дни моей жизни. Мне стало казаться, что так будет вечно, что больше ничего ни мне, ни ему не нужно…
Потом явился наш участковый Васильев и сказал, что Саня избил до полусмерти дачного сторожа Фомина. Он сказал, что у Фомина выбит зуб и треснуто ребро, что заявление Фомина уже лежит у Васильева, но Фомин пока не велел заводить дело, а велел мне явиться к нему и поговорить «по душам». Он велел передать, что сроку он дает два дня, а там пустит заявление в ход.
Мне приходилось кое-что слышать об этом Фомине, и я не сомневалась, что он осуществит свою угрозу. Васильев приходил вечером. Утром я по телефону отпросилась с работы, выстояла очередь в ломбарде, чтоб заложить единственную драгоценность — бабушкины сережки, вернулась в поселок и пошла искать сторожку Фомина. Я ничего не стала спрашивать у Саши. Я знала, что просто так он человека не ударит. Я знала, что если он не рассказал мне сам, то никакие расспросы не помогут, я знала, что он запретит мне идти к Фомину.
Я и не рассчитывала, что встречу интеллигентного человека, добряка, но то, что я увидела…
Фомин сидел на кровати, а мерзкая бородатая собачонка вылизывала между пальцами его босые ноги… И некуда отвести глаза. И этот запах водки, селедки и лука, когда он открывал рот и, оттянув грязным пальцем нижнюю губу, демонстрировал свежую дырку между черными гнилыми зубами. О, Господи! И эта раскаленная печка, и эта кровать, на которой он седел, и эта подушка…
А я заискивающе улыбалась, и эта улыбка мне стоила десятка лет жизни… Я была близка к обмороку. Желудок стянуло судорогой. Я так сжимала зубы, что казалось, они раскрошатся… Потом у меня несколько дней болели скулы.
Он говорил медленно и договаривал слова до конца, желая показать, что он не пьяный. Споткнувшись о слово «компенсация», он замолчал, пошевелил пальцами ног, на которых блестела собачья слюна, и повторял это слово до тех пор, пока не выговорил.
Я была готова бросить на грязный, в винных разводах стол четыреста рублей — все, что у меня было, — и бежать, бежать но снегу, глотая холодный свежий воздух, и не сделала этого только потому, что была не в состоянии открыть сумочку. Руки не слушались. Потом до меня дошли его слова: «…красивая женщина, а Фомин понимает женскую красоту». Он мог бы вообще, как положено джентльмену, только ручку поцеловать и адью, мадам. Но Фомин не джентльмен и никогда к этому не стремился, потому что это — суета. Фомин честно и прямо говорит: «Любой угол».
— Не понимаю?.. — сквозь стиснутые зубы простонала я.
— Угол. Четвертак. Двадцать пять карбованцев, если мадам не затруднит…
Не помню, как достала деньги, как считала, как вывалилась из этой выгребной ямы. Очнулась я на утоптанной тропинке между высокими сугробами, за которыми чернел лес. Над головой тучей клубились вороны.
Бог наказал меня душевной слепотой. За что? Чем я провинилась? Тем, что только однажды проявила слабость и возомнила, что имею право на счастье? Так я очень быстро справилась с этой слабостью.
В чем же еще я виновата? В том, что у Саши была своя жизнь, в которую он меня не пускал? Так он и отца бы в нее не пускал. Может, действительно в том, что родила Сашу без разрешения отца? Но ведь у него я не могла спросить, он бы не разрешил… И вообще не было тогда человека, которому я бы поверила…
Я не знаю, за что Бог лишил меня материнской интуиции.
В то утро мы завтракали, как обычно, шутили, как обычно. У него был прекрасный аппетит. Помню, я так и подумала этими же словами: «Какой прекрасный аппетит!» О чем мы разговаривали в то утро, я не помню, а вот эту дурацкую мыслишку запомнила навсегда…
Уходя в школу, Саша спросил:
— Ты сегодня, как обычно?
— Если будут силы и настроение, к Марине заеду ненадолго…
— Можешь не торопиться, — сказал он.
Я удержалась и не спросила его ни о чем. Это были его последние слова… И ничто во мне не дрогнуло, не шелохнулось… Я даже не взглянула на него из окошка.
У нас в издательстве в тот день давали рыбный заказ: две банки шпротов, полкило красной рыбы чавычи, килограмм воблы, банку красной икры и две банки кальмаров. Я все утро дозванивалась до Маринки, чтобы выяснить, будет она брать заказ или нет. Если б она брала, то и я взяла бы один заказ и отдала ей красную рыбу и икру (у нее день рождения двенадцатого февраля), а все остальное забрала бы себе. На целый заказ у меня не было денег.
К тому же я присмотрела Саше нейлоновую куртку на весну. Наша сотрудница привезла своему мужу из-за границы, куртка оказалась ему мала. Она продавала недорого. У Маринки я и хотела занять на курточку. Дозвонилась я ей только в половине второго.
Маринка попросила взять два заказа. Из второго она отдала мне всю воблу.
— Санька обожает воблу, — сказала она.
ГЕННАДИЙ НИКОЛАЕВИЧ
Славную, славную девчушку привез Левушка из Одессы. А мы-то думали, где это он пропадает? На кортах не появляется, соревнования по бриджу пропустил. В последний момент пришлось искать ему замену. В бридже партнерство — чрезвычайно тонкая вещь. Пары подбираются годами. Мало хорошо играть, необходимо кожей чувствовать партнера, знать малейшие оттенки его мимики, психологию, привычки. Мне пришлось за три дня до первенства Москвы пригласить Жихарева для тренировки. Мы раза два или три играли с ним на Домбае. Но одно дело составить партию для развлечения и совсем другое — первенство Москвы. Жихарев сам по себе замечательный игрок, но партнерства у нас с ним не получилось. Проиграли. Жаль…
Нет, действительно славную девушку привез Лева из Одессы. Живую такую, порывистую, постоянно заведенную. Пальцы чуткие, как у слепой, сухие, но вместе с тем не худые, сильные, но без этих выпирающих жил и косточек, прекрасной формы, длинные, как и все в ее теле, скорее удлиненное. Если б мне показали ее руку, то дал бы собственную голову на отсечение, что это рука музыканта или скульптора.
Каково же было мое удивление, когда я узнал, что Наташа не играет ни на одном музыкальном инструменте.
Я всегда утверждал, что Хемингуэй — это не литература, это образ жизни.
Ну действительно, разве можно говорить о нем всерьез как о писателе, когда только среди его современников мы знаем Джойса, Фолкнера, Томаса Манна. Дос-Пассоса, Генри Миллера в конце концов… А дальше просто обоймами можно перечислять: Пруст, Кафка, Камю, Сартр; латиняне — Маркес, Кортасар. Не говоря уже о наших китах девятнадцатого века, века русской, безусловно, литературы, можно вспомнить, что современниками Хемингуэя были: Булгаков, Платонов, Пастернак, Набоков, Андрей Белый.