Дом наш стоял во дворе усадьбы, красивый двухэтажный дом из розового кирпича, возвышавшийся над низкими строениями, где жили семья лакеев, конюхов, сторожей, чьи жены, как правило, были у помещика прачками, портнихами или помощницами на кухне.

На этом дворе отец мой был своего рода монархом, и люди почтительно разговаривали с ним, сняв шапку.

Примерно раз в неделю поздним вечером или в сумерках отец отправлялся в двуколке с одним или несколькими арендаторами на какую-нибудь далекую ярмарку покупать либо продавать скот и возвращался только назавтра, под вечер.

Контора его помещалась в отдельном здании, где на стенах висели снимки премированных быков и лошадей, ярмарочные календари и чуть ли не каждый год красовался постепенно засыхающий сноп ржаных колосьев — гордость последнего урожая.

Утром, часов около десяти, отец выходил во двор и направлялся в недоступные для других владения. Миновав все дворовые постройки, он поднимался по главной лестнице, куда крестьянам вход был воспрещен, и какое-то время оставался за толстыми стенами помещичьего дома.

Теперь бы я сказал, что он шел на утреннюю оперативку, как мы у себя в уголовной полиции, ребенком же я очень гордился, глядя, как отец поднимается по ступеням этой удивительной лестницы, держась очень прямо, без тени раболепия.

Он был молчалив, редко смеялся, но зато смех его был удивительно молодым, даже детским, и вызвать этот смех могла самая незамысловатая шутка.

Он не пил, в отличие от большинства знакомых мне тогда людей. У его прибора всегда стоял графинчик, до половины наполненный легким белым вином, изготовленным здесь же, в поместье, и я никогда не видел, чтобы он пил что-либо другое даже на свадьбах или похоронах. А когда на ярмарке ему случалось зайти в трактир, хозяин угощал его чашечкой кофе, до которого он был большой охотник.

Мне он тогда казался человеком в летах, даже пожилым. Мне было пять лет, когда умер дедушка. Что касается родителей матери, они жили километрах в пятидесяти от нас и мы навещали их не чаще двух раз в год, так что я их мало знал. Они не были фермерами, а держали в довольно большом поселке бакалейную лавку и при ней закусочную, как это водится в сельской местности.

Сейчас я не берусь утверждать, в этом ли была причина наших довольно прохладных отношений с семейством матери…

Мне еще не было восьми лет, когда я заметил, что моя мать беременна. Из случайно подслушанных фраз и перешептываний я догадался, что событие это неожиданное, так как после моего рождения врачи сказали, что она вряд ли еще сможет рожать.

Обо всем этом у меня сохранились отрывочные воспоминания, как вообще о детстве, и лишь позже я по кусочкам восстановил последовательность событий.

В ту пору в соседней деревне, побольше, чем наша, жил врач с остроконечной рыжей бородкой, по имени Гадель — Виктор Гадель, если не ошибаюсь, — о котором много говорили, и почти всегда с таинственным видом, поэтому, должно быть, а еще из-за его бороды он мне казался едва ли не дьяволом.

Ему довелось пережить трагедию, настоящую трагедию. Для меня она стала первой, с которой я столкнулся на своем веку, и оставила неизгладимое впечатление, тем более что трагедии этой суждено было сыграть немалую роль в судьбе нашей семьи, а стало быть, и в моей судьбе тоже.

Гадель пил. Пил куда больше, чем деревенские жители, и не время от времени, а каждый день, с утра и до вечера. Поэтому в теплой комнате от него всегда шел спиртной дух, вызывавший у меня отвращение.

К тому же он почти не следил за собой. Можно даже сказать, всегда ходил грязным.

Как же получилось, что, несмотря на это, он считался другом моего отца? Это было для меня загадкой.

Тем не менее Гадель часто приходил к отцу, беседовал с ним, больше того — едва войдя в дом, он направлялся к буфету, где специально для него всегда стоял графинчик с водкой.

О той, первой трагедии я в ту пору почти ничего не знал. Жена доктора Гаделя забеременела, должно быть, в шестой или седьмой раз. Мне она казалась старухой, хотя ей было, наверное, не более сорока лет.

Что же произошло в день родов? Гадель, видимо, пришел домой пьяный больше обычного и продолжал пить у постели жены, ожидая, когда начнутся роды.

Но ждать пришлось дольше, чем положено. Детей увели к соседям. К утру роды все еще не начались, и свояченица, ночевавшая у врача, ненадолго отлучилась к себе по хозяйству.

Говорят, некоторое время спустя в доме врача раздались крики, поднялась суматоха, беготня.

Прибежавшие на шум соседи увидели, что Гадель плачет в углу. Жена была мертвой, ребенок тоже.

Еще долго потом я слышал, как возмущенные кумушки шептали друг другу с негодованием:

— Ну просто раскромсал, как мясник!

Многие месяцы история эта служила пищей для разговоров, и, как следовало ожидать, местные жители разделились на два лагеря. Одни — их было немало — стали обращаться за врачебной помощью в город, хотя в те времена такая поездка была нелегким путешествием, а другие, то ли из равнодушия, то ли все еще доверяя бородачу, продолжали лечиться у него.

Отец никогда не говорил со мной об этом. И мне остается только прибегнуть к догадкам.

Гадель по-прежнему бывал у нас. Обходя больных, он заглядывал к нам и все тем же привычным жестом ставил перед собой все тот же графинчик с золотым ободком вокруг горлышка.

Пил он, однако, не так, как раньше. Говорили, что его теперь никто не видит пьяным. Как-то ночью его позвали к роженице на самую далекую ферму, и он отлично справился со своим делом. На обратном пути доктор зашел к нам, и я хорошо помню, что он был очень бледен; я будто сейчас вижу, как отец долго и крепко пожимает ему руку, чего он обычно не делал, словно хочет подбодрить его, сказать: вот видите, а вы думали, что все пропало.

Он-то, мой отец, ни одного человека не считал пропащим.

Я никогда не слышал, чтобы он кого-либо осуждал, даже некоего арендатора, мошенника и горлопана, паршивую овцу нашей деревни, о грязных делишках которого отец сообщил помещику и который стал после этого обвинять отца в каких-то темных махинациях.

Без сомнения, врач стал бы человеком конченым, если бы после гибели жены и ребенка ему никто не протянул руки. Но отец это сделал. И когда моя мать забеременела, какое-то чувство, труднообъяснимое, но для меня понятное, заставило его и тут остаться верным себе.

Однако он принял кое-какие меры. Когда мать была уже на сносях, он дважды возил ее в Мулен к специалисту.

Пришло время родов. Ночью к врачу поскакал верхом один из конюхов. Меня не отослали из дому, и я сидел, запертый в своей комнате, и сильно волновался — для меня, как и для всех деревенских ребят, происходящее уже давно не было тайной.

Моя мать умерла в семь часов утра, и, когда я спустился в столовую, мне тотчас же, несмотря на все мое горе, бросился в глаза графинчик на обеденном столе.

Так я остался единственным ребенком. В доме у нас поселилась соседская девушка, чтобы вести хозяйство и присматривать за мной. С тех пор я больше не видел у нас доктора Гаделя и никогда не слышал, чтобы отец хоть словом обмолвился о нем.

Смутно помнятся мне однообразные дни, потянувшиеся вслед за этой драмой. Я ходил в сельскую школу. Отец становился все молчаливее. Ему было тридцать два года, и только теперь я понимаю, как он был еще молод.

Когда мне минуло двенадцать лет, я без возражений согласился поступить в интернат Муленского лицея, так как возить меня туда каждый день было невозможно.

В лицее я проучился всего несколько месяцев. Мне было там очень плохо, я чувствовал себя чужим в этом незнакомом и, казалось, враждебном мире. Но я ничего не говорил отцу, когда тот брал меня домой в субботние вечера. Я ни разу не пожаловался.

По-видимому, он и без того все понял, потому что на пасхальных каникулах к нам внезапно приехала его сестра, муж которой держал в Нанте пекарню, и я понял, что приводится в действие замысел, уже намеченный ранее в переписке.