Меня в это время на батарее не было. Я находился на огневой и вернулся лишь к развязке событий. Шел и шел Константин Кочетов по лесной просеке, не торопясь, все так же держа руки в карманах, попыхивая самокруткой, шел с полным презрением к смерти и чуть усмехался. И я повторяю, что не столько тут было какой-то бесшабашной лихости, сколько ненависти к врагу и желания ободрить друзей. И это был, вероятно, главный час его жизни! У развилки дороги выскочил навстречу ему бледный и взволнованный старшина, прижимая к груди запасные коробки с патронами. На все требования Фомичева забраться на время в укрытие Кочетов с упрямой веселостью только махнул рукой. И снова той же дорогой, прямо посредине просеки, так же неторопливо, словно бы и не было никакого огня, Константин двинулся в обратный путь. И это подействовало. Подошла боевая машина с огневой, и никто не стал пережидать обстрела в укрытии, а моментально начали раскрывать ящики и заряжать установку снарядами «М-13», а точнее, боевыми ракетами. Артиллерийский налет затих, и снова вынырнули из-за леса два «юнкерса» и один «мессершмитт». Костя Кочетов был уже на грузовике и медленно водил из стороны в сторону стволами своего пулемета. По самолетам стреляли из винтовок, откуда-то слева начали бить зенитки. А Костя, пригнувшись и чуть поводя стволами, ждал. Широкоплечий, сероглазый, с добродушным курносым лицом, сейчас он был похож на застывшую в напряжении птицу. Еще минута-другая, и из стволов его «работяги», как он порою называл пулемет, хлестнули две огненные струи. И почти сразу же, с первой очереди он поджег «юнкерс». И это видели все, вся наша батарея и все наши соседи. «Юнкерс» запылал и, с ревом перелетев наше расположение, грянул в болото. Остальные два пошли сразу же в атаку на грузовичок, туда, откуда вырывались алые нити трассирующих пуль. «Юнкерс» сбросил бомбу. Она с воем пронеслась над Костиной головой и грохнула в стороне. Костя стрелял и стрелял, по временам смахивая струйки пота и приговаривая: «Еще не отлита та бомба, которая шлепнется на меня! Еще не отлита, не отлита, не…»
И не договорил. Крупнокалиберной пулеметной очередью прошил «мессершмитт» и кабину «газика», и пулемет, и от плеча до плеча самого Костю. Видно, чувствовал его живучесть злобно-перепуганный летчик. Ровно семь пуль вогнал он в широкую Костину грудь. Многих друзей потеряли мы в те трудные месяцы, но никого с такой горечью и болью не провожала батарея наша, как Константина Кочетова.
— И жил хорошо, и сражался бесстрашно, и умер, как орел! — сказал про него под треск винтовочного салюта комбат Николай Никитович Лянь-Кунь.
Не знаю, насколько горьковские слова могут относиться к другу моему Константину Кочетову, но когда я слышу знаменитое «Безумству храбрых поем мы песню» — то почему-то прежде всего вспоминаю о нем.
Впрочем, я не об этом сейчас, а о зиме. Завтра, в ночь под новый 1979 год будет, как обещает институт прогнозов, 45 градусов мороза. Между прочим, как все в мире индивидуально. Мой друг поэт Василий Федоров родом из куда более студеных мест. Он сибиряк. Но морозов он, по его же собственным словам, боялся и не любил. Он объяснял это тем, что когда-то в детстве замерзал и раз едва ли не замерз совсем. И все равно, повторяю, что нет на сей счет единого правила. Видимо, кто как запрограммирован, что ли. Я тоже мерз в свое время так, что не дай бог никому на свете! Иногда спустишься в землянку и ни полушубка расстегнуть, ни губами шевельнуть сразу не можешь, а на веках стеклянная корочка. Но вот зима и по сей день, может быть, самая любимая мною пора года. Почему? Не знаю. И не надо думать, что я теперь не мерзну. Мерзну, конечно. Не каменный же! Но вот жара для меня во много раз хуже. Она меня словно бы расслабляет. А зима, даже морозная, подымает мне настроение, как-то мобилизует, что ли. Да, жизнь парадоксальна. Вот Федоров — родился в Сибири, а морозов не выносит. А я родился в жаркой, огнедышащей, можно сказать, Туркмении и прожил там до шести лет, и потом неоднократно в детстве и юности приезжал туда. Например, кончал там восьмой класс и все лето жарился до африканской черноты на Мургабе, то ныряя, то коптясь и поджариваясь на песке, как пескарь на сковородке. А вот уральские зимы полюбил, привык к ним, и сегодня свердловские морозы мне даже ближе, чем азиатская жара.
Кочетов и Фомичев
Перечитал я некоторые страницы моих фронтовых воспоминаний. Особенно долго сидел над строками о друге моем Косте Кочетове. Молчал и никак не мог перевернуть страницу, расстаться с ним, пойти дальше. Я закончил рассказ о Кочетове, если так можно сказать, на мажорной, но трагической ноте. Каким он был, этот ушедший в бессмертие человек? А был он и на редкость простым и одновременно беспредельно отважным. И погиб, по самым высоким военным критериям, как герой. И если бы я был скульптором, то непременно изваял бы его в момент последнего боя. Очень легко представляю себе этот превосходный памятник. На гранитном постаменте, изображающем угол кузова грузовика с открытыми бортами, бронзовая фигура солдата. Невысокого роста, плечистый, туго перепоясанный ремнем, стоит он, чуть пригнувшись, с расстегнутым воротом гимнастерки, словно бы припаянный к зенитному пулемету. Ладони стиснуты на рукоятках, оба больших пальца до отказа давят на гашетку. Из-под сдвинутой на затылок пилотки выбился лихой русый чуб, на лбу крупные капли пота. Смуглое курносое лицо, туго обтянутое кожей, закаменело, полное холодного напряжения и ярости. Из серых, сощуренных в щелочку глаз, через прицел пулемета, вместе с двойной алой нитью трассирующих пуль, хлещет по «юнкерсам» бесстрашный, испепеляющий взгляд.
Я долго стою перед этим, созданным моим воображением, памятником. Не знаю почему, но в мозгу всплывают вдруг строки Пушкина из «Полтавы»: «Он весь, как божия гроза!»
Но там царь Петр, великий человек и полководец, а тут всего лишь гвардии ефрейтор Константин Кочетов, и больше ничего. А почему всего лишь? И почему «больше ничего»? А может быть, это и величественно и огромно?! А почему же и нет! И почему эта пушкинская строка не исчезает, а продолжает звучать в моей душе? Я молча снимаю шапку перед памятником отважному русскому солдату и кладу к его подножию огромный букет, — нет, не один, а множество букетов, которые получил я как поэт и как солдат тоже. Задумавшись перед этим бронзовым памятником, я ловлю себя и еще на одной, может быть, странной мысли. Стоя перед бронзовым солдатом, я до острой боли хочу встретиться с ним живым, веселым и жизнерадостным человеком — любимцем батареи, тем самым боевым, полным искрометной энергии Костей, которого видел практически каждый день и память о котором пронес через все послевоенные годы.
И вот сейчас, силой своего воображения, я словно бы на мгновение переключаю кадры, и на ярчайшем экране памяти снова появляется живой и абсолютно невредимый Константин Кочетов, там, на лесной поляне, в минуту затишья, окруженный бойцами нашей батареи. Вижу вновь его озорные глаза и такую же озорную улыбку. Я уже рассказывал о веселом спектакле Кочетова, когда он изображал ребятам, что называется, в красках и лицах, как «Асадов мерзнет». Вторым коронным номером в веселом арсенале Константина Кочетова был старшина Фомичев. И демонстрировал он свою пантомиму при двух непременных условиях: если был в особом артистическом ударе и, разумеется, если грозного старшины нигде в обозримом пространстве не было. В такие минуты он с неподражаемым мастерством изображал почтенной публике, как старшина боится самолетов. Дело в том, что Фомичев был значительно старше нас по возрасту. Ему было где-то около сорока. Дома, в родной Мстере, ожидало его многочисленное семейство: родители, жена, дети. И будучи, видимо, по этой причине человеком осмотрительным и чуточку осторожным, нам, молодым, он казался попросту робким и даже трусоватым.
И вот бывало так: прыгают ребята на холоде возле замаскированных орудий, притопывают валенками, а команды к стрельбе все нет и нет. Покажет, как я уже говорил, Константин друзьям-товарищам, как Асадов мерзнет, и под одобрительный хохот остановится, чуть раскрасневшись, и наслаждается успехом, глядя вокруг озорными нахальноватыми глазами.