То же происходит с театральными пьесами: если только я присутствую не на первом представлении пьесы, написанной для Арналя, для Грассо или для Равеля, — то есть одного из тех сочинений, которые полностью выходят за пределы моих возможностей (я чистосердечно признаю свое бессилие создавать такие), — то я самый скверный на свете зритель премьер. Раз сюжет пьесы вымышлен, то, как только персонажи появились, они уже принадлежат не автору, а мне. В первом же антракте я завладеваю ими, присваиваю их себе. Вместо того неведомого, что мне предстоит узнать о них в оставшихся четырех актах, я ввожу этих героев в четыре акта, сочиненные мною, использую их характеры, их своеобразие; если антракт длится всего десять минут, мне этого более чем достаточно, чтобы построить для них карточный замок, куда я их увлекаю, и это уже мой карточный замок точно так же, как моя речь или моя проповедь, о которых я только что говорил. Мой карточный замок почти никогда не бывает таким же, как у автора; в результате, поскольку я создал действие из своего вымысла, то представление на сцене кажется мне вымыслом, и я готов его оспаривать, говоря: «Но это же не так, господин Артюр; но это же не так, мадемуазель Онорина. Вы ходите чересчур быстро или чересчур медленно; вы поворачиваетесь направо, вместо того чтобы повернуться налево; вы говорите „да“, когда должны сказать „нет“. О! Да это невыносимо».

С историческими пьесами еще хуже! Я, разумеется, присочиняю к названию полностью готовую пьесу, и поскольку она, естественно, придумана с присущими мне недостатками — избытком деталей, строгостью характеров, двойной, тройной, четверной интригой, — то очень редко бывает, что моя пьеса хоть в малейшей степени похожа на ту, которую показывают. Проще говоря, для меня становится пыткой то, что для других служит развлечением.

Итак, мои собратья предупреждены: если они станут приглашать меня на свои премьеры, то знают, на каких условиях.

Я поступил в тот вечер с г-ном де Вильнавом так же, как поступаю со всеми; однако, так как я явился, когда он произнес три четверти своей речи, то стал разглядывать докладчика, вместо того чтобы его слушать.

В ту пору это был высокий старик шестидесяти четырех или шестидесяти пяти лет, с красивыми, чистого серебра волосами, бледным лицом и живыми черными глазами; в его одежде была изысканная рассеянность, присущая труженикам, одевающимся всего лишь раз или два в неделю, а остальное время пребывающим в пыли своего кабинета, облачась в старые панталоны, что служат одновременно чулками, старый халат и старые туфли. Готовить им туалет Для торжественных дней: плоеную рубашку с мелкими складочками, жабо, отглаженный галстук — обязанность жены, дочери, наконец, домоправительницы. Отсюда своеобразный протест, выражаемый этим хорошо выколоченным, хорошо вычищенным костюмом по отношению к костюму ежедневному, ежечасному, испытывающему ужас перед камышовой выбивалкой и жесткой щеткой.

На г-не де Вильнаве был синий фрак с золочеными пуговицами, черные панталоны, белый жилет и белый галстук.

Как странна все-таки механика мысли, этих умственных колесиков, что движутся или останавливаются вопреки нашему желанию, ибо рука Господа заводит эти часы, вызванивающие по своей прихоти время прошлого, а иногда и время будущего!

Что заставило остановиться мою мысль при виде г-на де Вильнава? Был ли это, как я только что говорил, какой-то угол, который он задел, какой-то поворот его речи? Нет, это был поворот его жизни.

Я читал когда-то — где, я уже не помню — брошюру г-на де Вильнава, опубликованную в 1794 году и озаглавленную: «Отчет о путешествии ста тридцати двух жителей Нанта».

Вот за этот эпизод жизни г-на де Вильнава зацепилась моя мысль, когда я впервые его увидел.

Дело в том, что г-н де Вильнав жил в Нанте в 1793 году, то есть одновременно с кровавой памяти Жаном Батистом Каррье.

Там он видел, как проконсул, считающий суды слишком долгими, а гильотину слишком медлительной, отменил судебные заседания (впрочем, бесполезные, ибо они никогда не спасали обвиняемого) и заменил гильотину судами с затычками в трюме; возможно, это было на набережной Луары, когда 15 ноября 1793 года Каррье, в качестве первого опыта своих республиканских купаний и своей вертикальной ссылки (такие названия получил изобретенный им новый вид казни), велел посадить на корабль девяносто четыре священника под предлогом отправки их на Бель-Иль; возможно, это было на берегу реки, когда ужаснувшиеся волны выбросили на берег трупы девяноста четырех человек, принадлежавших Богу; может быть, тогда он возмутился этим деянием, которое, возобновляясь каждую ночь, через некоторое время настолько испортило речную воду, что ее запрещено было пить; может быть, будучи еще более неосторожным, он помог похоронить какую-нибудь из этих первых жертв, а за ними должны были последовать другие, — короче, случилось так, что однажды утром г-н де Вильнав был арестован, брошен в тюрьму и обречен, подобно своим товарищам, внести свою долю в порчу реки. В это время Каррье передумал: он отобрал сто тридцать два заключенных — все они были приговорены — и решил препроводить их в Париж как знак почтения провинциальных эшафотов к столичной гильотине; затем, после их отправки, Каррье снова передумал: знак почтения, несомненно, показался ему недостаточным, и он послал капитану Буссару, командовавшему конвоем, приказ расстрелять этих сто тридцать два заключенных по прибытии в Ансени.

Буссар был честным человеком; он не сделал этого и продолжал свой путь в Париж.

Узнав об этом, Каррье послал члену Конвента Генцу, проконсулу в Анже, приказ арестовать Буссара при проходе через город, а сто тридцать два жителя Нанта бросить в воду.

Буссара Генц велел арестовать; но когда дело коснулось того, чтобы утопить сто тридцать два человека, то броня его революционного сердца, которая не была, по-видимому, тройной, расплавилась, и он приказал жертвам продолжать путь в Париж.

Это заставило Каррье, презрительно покачав головой, сказать: «Неважный из него потопитель, из этого Генца, неважный потопитель!»

Итак, заключенные продолжали свой путь. Из ста тридцати двух человек тридцать шесть погибли, не дойдя до Парижа, а девяносто шесть прибыли, к счастью для себя, как раз вовремя, чтобы выступить свидетелями на процессе Каррье, а не оказаться обвиняемыми на своем собственном процессе.

Дело в том, что наступило 9 термидора; дело в том, что занялась заря возмездия; дело в том, что для судей настал черед быть судимыми и Конвент после месячного колебания предъявил обвинение великому потопителю.

Из всего сказанного следует, что при воспоминании об этой брошюре, опубликованной г-ном де Вильнавом тридцать четыре года назад, когда он находился в тюрьме, я восстановил всю цепь прошлого; то, что я сейчас видел и слышал, не было уже литературным докладом профессора из Атенея; нет, это было страшное, горячее, смертельное обвинение, бросаемое слабым сильному, бросаемое обвиняемым судье, бросаемое жертвой палачу.

И такова сила воображения, что всё — зал, зрители, трибуна — изменилось: зал Атенея стал залом Конвента; мирные слушатели превратились в яростных мстителей, и вместо медоточивых периодов красноречивого профессора гремело общественное обвинение, требуя смерти и сожалея, что у Каррье только одна жизнь и ее недостаточно, чтобы заплатить за пятнадцать тысяч прерванных им жизней.

И я увидел Каррье с его мрачным взглядом, полным угроз обвинителю, я услышал, как он своим пронзительным голосом кричит бывшим коллегам: «Почему упрекают меня сегодня за то, что вы мне приказывали вчера? Ведь, обвиняя меня, Конвент обвиняет себя; приговор мне — это приговор всем вам, подумайте об этом. Все вы подвергнетесь той же каре, к какой приговорят меня. Если я виновен, то виновно всё здесь; да, всё, всё, всё, вплоть до колокольчика председателя!..»

Невзирая на эту речь, приступили к голосованию; невзирая на эту речь, он был приговорен. Тот же террор, что рос в Революции, теперь рос в реакции, и гильотина, испив крови осужденных, бесстрастно пила кровь судей и палачей!