Так мы и познакомились с Сашей вторично. Прозвенел старый желтый звонок в руках сторожихи тети Зины (жены Кости Челикиди), а мальчик с бантом на заплатанной рубашке все продолжал подпрыгивать, пытаясь достать с ветки акации свою панамку. Я узнал его: «Француз!» Вмиг был я на дереве, сбросил ему панамку и лихо спрыгнул вниз… но попал в руки директора. Он был высокий, очень сутулый, с висячими усами и седым «бобриком». Ходил Эрнест Кириллович в просторной блузе из полотна, в каких рисуют художников, носил пенсне на шнурочке и панаму. Эрнест Кириллович поймал меня в воздухе и осторожно поставил на землю.

— Как твоя фамилия? — строго спросил он, сдвинув свои кустистые седые брови.

Я ответил.

— В каком классе?

— У Евдокии Ивановны, — ответил я, хотя полагалось, видимо, сказать: «В первом „А“».

— Иди на урок, а после урока зайди ко мне. Ты знаешь, кто я?

— Еще бы, — ответил я рассудительно.

Мне показалось, что директор усмехнулся.

Саша все время стоял в сторонке, не шел на урок.

— Хочешь, мы вместе пойдем к нему? — спросил он шепотом, когда мы пошли к двери класса.

— Еще чего, — ответил я, хотя на душе у меня было паршиво. Это был первый день, 1 сентября 1930 года.

— Ну, я пошел, — сказал Саша, продолжая переминаться. — Я тебя сразу узнал.

— Я тоже, — просто сказал я, сам себе удивляясь, что не «держу форс», то есть не прикидываюсь равнодушным и развязным.

— Я в «бешке», — словно извиняясь, сказал Саша, кивнув на дверь своего класса.

— Ничего. — Я был щедр сегодня.

С тех пор мы ходили вместе, а потом и перевели к нам Сашу. Хлопотал я. С тех пор все у нас было на двоих и поровну. Вместе строили мы планы и на будущее…

Но оно само распорядилось нами, как ему было угодно.

«…В ЗЕЛЕНЫХ ПЛАКАЛИ И ПЕЛИ»

Справедливость жила в Саше сама по себе, не советуясь с ним. Я знал, что, если он в чем-то уверен, его никакая сила не может переубедить.

Помню, как-то раз я рассказал ему о своей поездке на теплоходе в Севастополь. Отец взял нас с мамой в командировку во время каникул. Собрались мы быстро и второпях, и вот оказалось, что билеты достались нам плохие, палубные. Было поздно раздумывать, отец, как всегда, широко махнул рукой: «Что-нибудь придумаем: к капитану пойду».

Надо сказать, я верил в безграничные возможности моего отца. Жили мы по тем временам неплохо, а о разных там комплексах и говорить нечего; рос я веселым, уверенным в том, что все люди равны, все братья, все довольны жизнью, как я сам ею доволен.

И вот случилось так, что на пароходе отец ничего не добился, и мы мерзли на палубе среди таких же палубников, как мы, весь день и всю ночь. Ночью отец провел нас за каким-то матросом на верхнюю палубу, где шло тепло из решетки машинного отделения. Но ветер здесь был еще свирепее. Вскоре нас прогнали, причем довольно грубо и бесцеремонно.

На следующее утро я видел, как из каюты первого класса вышел толстый мальчик в матроске и белых носочках. Он что-то нудел матери, а та сидела в шезлонге и ела шоколадные конфеты, блаженно улыбаясь солнечным лучам. Потом я видел, как, отделенные от нас белой проволочной сеткой, прогуливались хорошо одетые и веселые люди. Один так даже с собакой на поводке. И все они выспались и не зевали, как мы.

Когда я учился в первом классе, я видел на улице умирающего человека, мимо которого все проходили словно виноватые. Он лежал с котомкой, подняв рыжеватую бороденку к синему небу, и дрожал, хотя было тепло.

Человек, умерший от голода? Я долго не мог поверить, что люди могут умереть от голода! И если не было у него еды, почему он не купил ее в магазине? Не было в магазине? Ну, просто попросил бы, как я прошу у мамы, когда проголодаюсь!

А однажды отец, пойдя в сарай за огурцами, поймал там «воришку». Он вел его в дом, а тот кричал хриплым голосом, что он «не вор, а совсем лунатик». Это был страшно худой грек лет девяти, с плутоватыми, кофейного цвета глазами. Звали его Гераклом. Мама, всплакнув, накормила его, а он показывал потом фокусы, смешил всех умением сдвигать глаза к переносице, шевелил ушами и врал, как Мюнхаузен. Он стал моим приятелем, участвовал во многих затеях, но я на всю жизнь запомнил его первое появление у нас, связанное с попыткой кражи не то огурцов, не то арбуза…

Жизнь редко показывала мне свои несладкие стороны. Саша с детства знал то, что проходило мимо меня как бы по касательной.

Рассказ о пароходе очень взволновал его. Неужели ты не понимаешь, говорил он мне, что это был не пароход, а мир? Он все еще несовершенен, и то, что ты почувствовал тогда, это твое рождение как гражданина. Ты, продолжал Саша, носил галстук, потом прикрепил комсомольский значок, ты честен и добр, готов всем поделиться с другими, но ты совсем не знаешь жизни, хотя бы того, что не все желают делиться тем, что у них есть и чего нет у тебя. Мы, а не дядя, не кто-нибудь из нас, должны — всю жизнь, до последнего дня! — бороться за настоящее равенство, против корыстных чувств, против лжи. Ты меряешь землю куцыми мерками! Мы — только начало мира. Не в нас с тобой суть! Мы можем пожить и неуютно, пусть только мы увидим сдвиг, что то, что казалось вечным — корысть, обман, неумение жертвовать собой, — что все это было временными истинами, годными лишь для рабов! А человек ведь не раб! Раба и революция не исправит!

Вот тут-то я его и брал в клещи:

— Так, так, а кто же, по-твоему, делал революцию? Одни Робеспьеры? Рабы превращаются в людей в процессе борьбы…

Саша зажимал уши и морщился:

— Борис! Это же слова, слова… Справедливое общество не решает всех задач. Страсти, пережитки, неточный расчет в практике строительства — да сколько лазеек для искажения идеала! В каждом, в каждом из нас — спасение. В каждом, в каждом из нас — гибель.

— Самоулучшаться зовешь?! — горячился я.

— Верить в то, что от нас тоже что-то зависит, — сказал Саша. — В людях идеи, а не наоборот. Все от людей зависит.

— Можно сделать такие ручные, такие удобные идеи, — сказал я иронически, — что они не будут отличаться от выгоды.

— Не надо упрощать, — терпеливо объяснил Саша, — речь идет о вполне понятных и бесспорных духовных ценностях, таких, как свобода, равенство, достоинство каждого. Вот тебя задело не то, что ты не в первом классе ехал, а то, что вообще классы есть, и даже не сам этот факт, а то, что классы что-то меняют в людях, их самочувствии, самоутверждении на земле, где, казалось бы, все договорились делать общее дело и для всех же в равной степени. Разве не так?

И Саша задумался. А потом неясная улыбка тронула его губы, и он стал тихо читать:

Под насыпью, во рву нескошенном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая.

Он помолчал немного, как будто прислушался. И потом, обращаясь ко мне, со значением продолжал:

Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели;
Молчали желтые и синие;
В зеленых плакали и пели.

И улыбнувшись своей грустной, виноватой улыбкой, повторил:

В зеленых плакали… и пели…

Ты думаешь, это игра в краски? Нет, брат, зеленые вагоны были специально для бедных, а желтые и синие — спальные, для тех, кто побогаче… Но ты не задумывался, почему молчат желтые и синие? Нет? А жаль…

— А почему?

— А потому, что там уже не было жизни — Блок так понимал. Жизнь была в зеленых, пусть там и плакали, но и пели! Жизнь знает и горе и радость. А молчание — на кладбище.

— Это ты прочитал?

— Я так понимаю Блока. Разве это не так?

— Но, прости, ты понимаешь этак, я — иначе. А реальное содержание? Разве в стихах нет реального содержания?