Отдыхали лишь двое суток.
Негус предоставил врачам поместительный круглый дом. Санитары разбили восемь больших палаток. Жители нанесли ковров и циновок, лепешек, меду, баранины, масла, яиц. На дворе запылали костры, в медных армейских котлах с крышками закипела вода. В круглом доме устроили хирургическую, в одной из палаток сложили запасы медикаментов, другую приспособили под глазное отделение, третью – под стационар, четвертую – для заразных больных. Врачи и санитары надели халаты. В присутствии Менелика и придворных подняли на высоком древке флаг Красного Креста.
Верно, ни один монастырь, ни одна церковь в Эфиопии не видывали такого стечения паломников. Ковыляли в госпиталь воины с незамысловатыми камышовыми лубками на сломанных конечностях, тянулись слепцы, потерявшие зрение при взрывах итальянских снарядов, брели прокаженные.
С утра и долго еще после заката, при фонарях, металлически звякали инструменты в хирургической, слышались вскрики и оханье в палатках, и густой дух йодоформа и сулемы держался, как облако, над госпиталем, заглушая домовитый запах походной кухни.
В госпитале всегда было людно. Не одних лишь жителей Аддис-Абебы лечили русские медики. С плоскогорий, выглаженных ветрами, из речных долин, пойманных в лиановые тенета, тропами и бездорожьем, пешком и на мулах, в одиночку и семьями сходились сюда северяне тигре и южане сидама, харари из Харара и окрестностей его, амхарцы, самые в Эфиопии многочисленные, и люди из племени хамир, самого, наверное, в стране малочисленного… Разноязыкий говор звучал у стен госпиталя – то богатый гласными, плавный, как колыханье трав на пастбищах, то бурно-восклицающий, как громкий горный ручей, то глухо-гортанный, словно бы доносящийся из душных ущелий. И наряды, и нравы, и привычки – многое было разным у пациентов русских медиков, но выражение глаз одно – доверчивое и признательное.
Тысячи три, а случалось и более, приходило каждый день на эту улицу Аддис-Абебы, которая и ныне зовется улицей России. День-деньской не покидали палаток и молчаливый доктор Бровцын, и насквозь прокуренный доктор Бобин, и порывистый, вечно теряющий пенсне доктор Радзевич. Допоздна не снимали халатов, покрытых бурыми пятнами йода, выученики питерской Военно-медицинской академии фельдшеры Щусев и Федоров. И усердствовали, не покладая рук, солдаты-санитары, старательные и сильные мужики – рязанские, тульские, саратовские…
5
С открытием госпиталя Булатовичу уже нечего было делать в Аддис-Абебе. «Пора, пора, рога трубят», – твердил он себе и видел мысленно: они с Зелепукиным, десятка два эфиопов-проводников; караван идет на юг, туда, где в безмолвных лесах лежит «земная Атлантида» – таинственная страна Каффа.
Лишь в XVII веке просочились в Европу слухи об этом африканском государстве. Неверные зыбкие слухи. Спустя десятилетия, на закате XVIII века, англичанин Джеймс Брюс, исследователь Голубого Нила, скороговоркой упомянул о Каффе. И снова молчание, ибо под страхом смерти воспрещалось чужеземцам переступать каффские рубежи.
Фабричным дымом был повит мир. Змеились рельсы железных дорог, винт двигал паровые суда. Белые господа в пробковых шлемах утверждались на перекрестках торговых дорог. А Каффа по-прежнему была неведомой и призрачной.
Во второй половине XIX столетия капуцин Лоренцо Массаин, впоследствии носивший пурпурную мантию кардинала, проник в каффский город Бонга. Массаин был слугой Ватикана, а каффичо крепко веровали в бога солнца Хекко, и проповедник христианства был очень скоро вьщворен из Каффы. Все, что Лоренцо Массаин поспел вызнать о Каффе, кардинал изложил в одном из дюжины томов своих трудов, в том самом, который дал прочесть Булатовичу петербургский профессор Болотов.
Итак, XIX отсчитывал последние свои годы, а до сей поры лишь пятерым европейцам довелось видеть окраины Каффы. Никто из белых не сумел пройти по земле древнего африканского царства из конца в конец…
«Пора, пора, рога трубят», – повторял про себя поручик Александр Булатович.
Он бил челом императору Эфиопии, царю царей Менелику II. Он открыл Менелику II заветный замысел: пересечь Каффу от северных границ до южных.
Негус молчал. Он смотрел на Булатовича, и тот ощущал тугую проницающую силу его темных, с яркими белками медленных глаз. Булатовичу чудилась улыбка на губах негуса, улыбка Сфинкса, а Менелик в упор смотрел на напряженное лицо русского, в его светлые вопрошающие глаза.
– Нет, – сказал наконец Менелик, сказал мягко, сожалеючи, – нет, не могу я дозволить эту поездку. Я не хочу, чтобы наш друг погиб…
И аудиенция закончилась.
В книгах такой оборот событий зовется «ударом судьбы», «изменой фортуны», «велением рока» и еще как-то. Булатович, выйдя из дворца, употреблял, по правде сказать, не столь красивые выражения.
Он медленно сел на коня и шагом поехал в дом французского коммерсанта, у которого жил с первого дня пребывания в Аддис-Абебе.
Все прахом… И зачем теперь полугодовой отпуск, выхлопотанный с таким трудом?.. Он тяжело вздохнул и проговорил, не глядя на Зелепукина:
– Вот видишь, братец…
Зелепукин на аудиенции у негуса не был, планы начальства знать не знал, а потому, разумеется, «видеть» ничего не мог, но он понял, что Александр Ксаверьевич, что называется, не в себе, и утешил его не мудрствуя:
– А вы, ваше благородь, не убивайтесь. Это так, в горячах… А после, глядишь, оно и того… образуется.
– Образуется! – вскипел Булатович. – Экий дур-рак!
Вокруг же все было по-прежнему, будто ничего и не произошло, будто и не постигло никакое фиаско поручика Булатовича.
За низкими плетнями во дворах жужжали веретена. Из хижин кожевенников несло кислятиной, слышно было, как переговаривались и шутили мастера, занятые выделкой богатых чепраков и седел, футляров для походных рогов с медами и напитками, ножен для сабель, всяческих добротных и в хозяйстве нужных вещей. Ювелиры, щуря глаз, корпели над брошками и кольцами, потные оружейники оттачивали клинки. Женщины шли к реке, делившей Аддис-Абебу на неравные части; там, на бережку, каждая прачка выроет ямку, наподобие лохани, выстелит ее козьей шкурой, чтобы вода в песок не уходила, и начнет постирушку: станет белье ногами топтать, потом, заголив руки, звеня браслетами, будет мылить его мылким домашним мылом, потом полоскать в быстрой, холодной речке. И тут уж смеху да прибауток не оберешься…
А поручику Булатовичу какой смех! Заперся он у себя и приказал Зелепукину не пускать к нему ни единой души. Весь вечер запивал поручик горькое свое настроение плохим греческим коньяком. Плохой коньяк, будь он неладен, а плочено полтора талера за бутылку.
И на другой день, и на третий глядел Булатович тучей.
Но потом… потом осенил его новый замысел: придумал он, на что употребить шестимесячный свой отпуск. Придумал и повеселел.
6
Прежде Вальде-Тадик служил в армии. Золотая серьга сверкала в его правом ухе, свидетельствуя, что солдат не кланялся итальянским снарядам, не бегивал итальянских пуль.
Теперь он нанялся старшим проводником к русскому путешественнику и, хотя знал, что боевых наград не выслужит, был доволен, так как до смерти не любил оседлое житьишко.
Нынче, ноябрьским днем, когда отряд Булатовича – семнадцать человек, восемь вьючных и верховых животных – подошел к реке Дидессе, Вальде-Тадик самозабвенно дирижировал великолепным кошачьим концертом и, дирижируя, принимал в нем участие, что есть мочи колотя дубиной по дереву.
Над рекой ревело, свистало, верещало и ухало. Лесное эхо ошалело от этих мятущихся, наскакивающих друг на друга, невообразимых звуков и, не зная, что делать, просто-напросто понеслось сквозь чащу: «аааа-оооо-уууу»…
Какофония продолжалась не менее получаса. Наконец умолкла, но аплодисментов не последовало. Булатович, Зелепукин, Вальде-Тадик, проводники – все вытянули шеи и пристально вглядывались в речные воды.