Кристоф не был психологом и не утруждал себя такими мудрствованиями; он считал, что мертвое — оно и есть мертвое. В своей переоценке прошлого он был безжалостен и самоуверенно несправедлив. Он срывал покров с самых благородных душ, без малейшего снисхождения к их смешным чертам: у Мендельсона он видел пресыщенную меланхолию, причесанную фантазию, благомыслящую пустоту; у Вебера — дешевую мишуру, сухость сердца, рассудочные эмоции. Перед ним предстал Лист: благородный отец, цирковой наездник, неоклассик и канатный плясун, в котором подлинное благородство уживалось с ложным, чистый идеализм — с отвращающей душу виртуозностью. Шуберт утопал в волнах приторной чувствительности, в целом озере прозрачной подслащенной воды. Не были пощажены и старцы героических времен, эти полубоги, пророки, отцы церкви. Даже великий Себастьян{25} — Себастьян, живущий в веках, не был чист от лжи, от глупых причуд моды, от школьной премудрости. Кристофу казалось, что даже этот человек, видевший бога, исповедовал пошлую, слащавую религию в каком-то иезуитском стиле, в стиле рококо. Некоторые из его кантат носили на себе следы влюбленной и набожной томности (диалоги души, кокетничающей с Иисусом). Кристофу это претило: ему виделись круглолицые херувимы, делающие пируэты. К тому же гениальный Cantor, казалось ему, писал, запершись в четырех стенах своей комнаты: от его музыки отдавало затхлостью, в ней не чувствовалось дуновения крепкого, свежего ветра, который струился в творениях других, быть может и не столь великих, музыкантов, но великих людей, более человечных — таких, как Бетховен или Гендель. От классиков Кристофа отталкивало, кроме того, отсутствие свободы: в их произведениях почти все было «сделано». Иногда они восполняли недостаток чувства избитой музыкальной риторикой, иногда, взяв несложный ритм, орнаментальный узор, механически повторяли его во всевозможных сочетаниях, перевертывали на все лады. Эти симметрические построения, состоящие из бесконечных повторов, — сонаты и симфонии — приводили в отчаяние Кристофа, малочувствительного в ту пору к красоте порядка, красоте обширного и стройного плана. Повторы эти напоминали ему скорее работу каменщика, чем музыканта.

Из этого не следует, что к романтикам Кристоф был менее суров. Любопытно, что его особенно раздражали именно те композиторы, которые считали себя носителями наибольшей свободы, неудержимого порыва и меньше всего якобы думали о стройности и слаженности, — те, кто, подобно Шуману, по каплям разлили свою жизнь на десятки мелких произведений. Кристоф тем ожесточеннее нападал на таких композиторов, что узнавал в них себя в пору своего отрочества, узнавал те убогие чувства, которые он поклялся вытравить из своей души. Правда, целомудренного Шумана уж никак нельзя было заподозрить в фальши: он почти никогда не писал о том, чего сам не перечувствовал. Но как раз на его примере Кристоф понял, что немецкое искусство больше всего фальшивило не тогда, когда художник изображал чувства, которых не испытавал, а тогда, когда он стремился выразить чувства, действительно им пережитые, но сами по себе фальшивые. Музыка — безжалостное зеркало души. Немецкий композитор, чем он наивнее и добросовестнее, тем он яснее раскрывает слабости немецкой души: ее ненадежные устои, рыхлую чувствительность, неискренность, несколько наигранный идеализм, неуменье видеть самого себя, осмелиться взглянуть себе в лицо. Этим недугом — ложным идеализмом — страдали даже самые великие, даже Вагнер. Кристоф перечитывал его творения со скрежетом зубовным. «Лоэнгрин» казался ему до ужаса лживым. Он ненавидел это сусальное рыцарство, это несносное ханжество, ненавидел этого героя без страха и сердца, олицетворение самовлюбленной и сухой добродетели, которая восхищается собой и ценит себя превыше всего. Кристоф слишком хорошо знал, наблюдал в жизни этот тип немецкого фарисея, непогрешимого и черствого фата, боготворящего собственный свой образ — кумир, которому он, не задумываясь, принес бы в жертву все другие. «Летучий голландец» раздражал его своей беспросветной чувствительностью и угрюмой скукой. Герои тетралогии{26}, эти вырождающиеся варвары, в любви были отталкивающе пошлы. Похищая сестру, Зигмунд слащаво распевал салонный романс. В «Сумерках богов» Зигфрид и Брунгильда, как примерные немецкие супруги, щеголяли друг перед другом — и в особенности перед публикой — своей напыщенной и многоречивой супружеской страстью. В этих произведениях переплелись все виды лжи: лжеидеализм, лжехристианство, лжеготика, лжефольклор, лжебожественность, лжечеловечность. Никогда и нигде так не выпирала из всех щелей сплошная условность, как в этом театре, который брался смести все условности. И ни глаза, ни разум, ни сердце ни на минуту не были введены в заблуждение: чтобы обмануться, надо было хотеть быть обманутым. Публика этого хотела. И Германия тешилась этим устаревшим и ребяческим искусством спущенных с цепи «бестий» или худосочных, мистически настроенных дев.

Но, как ни боролся Кристоф, все же, когда он слышал эту музыку, его так же, как других, — еще больше, чем других, — увлекал за собой ее мощный поток, увлекала дьявольская воля человека, проложившего ей путь. Он смеялся, он трепетал, у него пылало лицо; казалось, в душе его вихрем проносятся конные орды; и он думал, что таким буревестникам все позволено. Какие радостные возгласы вырывались у него, когда эти священные страницы, которые он уже не мог перелистывать без дрожи страха, снова пробуждали в нем былые пылкие чувства, и ничто не оскверняло чистоты любимых им творений. Это были драгоценные остатки сокровищ, спасенные им от крушения. Какое счастье! Он спасал, казалось ему, частицу самого себя. Да и разве это не он сам? Все эти великие немцы, против которых он возмутился, разве это не кровь и плоть его, не драгоценнейший клад его души? Если он был так суров к ним, то лишь потому, что не менее суров был к себе. Кто же любил их горячее? Кто острее его ощущал доброту Шуберта, целомудрие Гайдна, нежность Моцарта, великое героическое сердце Бетховена? Кто благоговейнее углублялся в шумящие веберовские леса, в величественный сумрак соборов Иоганна Себастьяна, вздымавших к бледным северным небесам над германской равниной свои каменные хребты и исполинские колокольни с ажурными шпилями? Но о том, что было в них лживого и что причиняло ему боль, он не мог забыть. Однако он винил в этом нацию, а величие их приписывал им самим. Он ошибался. И величие и слабости были достоянием нации, чья мощная и беспокойная мысль течет полноводной рекой музыки и поэзии, к которой приникает устами вся Европа… Да и у какого иного народа почерпнул бы он наивную чистоту, которая позволяла ему в ту пору так жестоко осудить собственный народ?

Но Кристоф не сознавал этого; неблагодарный, как избалованный ребенок, он повернул против своей матери врученное ею же оружие. Лишь позже, позже Кристоф постигнет, в каком он неоплатном долгу перед ней и как она ему дорога.

То была полоса слепого сокрушения идолов, которым он поклонялся в детстве. Кристоф возмущался собой, возмущался ими за то, что верил в них так страстно и смиренно. И это было хорошо. В жизни каждого человека наступает пора, когда надо дерзнуть быть несправедливым, уметь начисто покончить со всяким восхищением и преклонением по чужой подсказке и все отмести: и ложь и правду — все, что ты сам не признал правдой. И воспитание ребенка, и все то, что он видит и слышит вокруг, отравляет его душу фальшью и глупостью — вперемежку с важнейшими истинами жизни, — и сбросить с себя все это — насущная потребность для юноши, который хочет превратиться в здорового духом человека.

Кристоф как раз переживал такую полосу отвращения. Он стремился стряхнуть с себя все, что ложилось на сознание давящим грузом, — прежде всего избавиться от тошнотворной сентиментальности, которая сочилась из души немца, как из сырого, затхлого подвала. Света! Света! Крепкого и колючего ветра, чтобы разогнать болотные испарения, приторный душок, которым отдают все эти неисчислимые, как дождевые капли, Lieder, Liedchen и Liedlein[29], куда, не иссякая, изливается и изливается германский Gemut:[30] этот поток Sehnsucht («Томление»), Heimweh («Тоска по родине»), Aufschwung («Порыв»), Frage («Вопрос»), Warum? («Почему?»), An den Mond («К луне»), An die Sterne («К звездам»), An die Nachtigall («К соловью»), An den Fruhling («К весне»), An den Sonnenschein («К солнечному свету»); всех этих Fruhlingslied («Весенняя песнь»), Fruhlingslust («Весенняя радость»), Fruhlingsgruss («Привет весны»), Fruhlingsfahrt («Весенняя поездка»), Fruhlingsnacht («Весенняя ночь»), Fruhlingsbotschaft («Весенняя весть»); все эти Stimme der Liebe («Голос любви»), Sprache der Liebe («Язык любви»), Trauer der Liebe («Печаль любви»), Geist der Liebe («Дух любви»), Fulle der Liebe («Полнота любви»); все эти Blumenlied («Песня цветов»), Blumenbrief («Письмо цветов»), Blumengruss («Привет цветов»), а также Herzeleid («Страдания сердца»), Mein Herz ist schwer («Болит мое сердце»), Mein Herz ist betrubt («Тоскует мое сердце»), Mein Aug ist trub («В моем взоре слезы»); наивные и глупые диалоги с Roselein (розочкой), с ручьем, с голубкой, с ласточкой; эти вздорные вопросы: «Если бы шиповник был без шипов?», «Вьет ли ласточка гнездо со старым супругом, или она вновь заневестилась?» — весь этот разлив пошлых нежностей, пошлых волнений, пошлой печали, пошлой поэзии… Сколько чудесных вещей истерлось, сколько высоких чувств утратило свою свежесть от частого употребления и кстати и некстати! Всего хуже, что это было никому не нужно и вызывалось лишь привычкой раскрывать свое сердце на людях, глупо и шумливо сентиментальничать, разглашая собственные тайны. Сказать нечего, а язык мелет! Неужели этому пустословию не будет конца? Эй, квакуши, потише!

вернуться

29

Песни, песенки (нем.).

вернуться

30

Душа (нем.).