Юдифь очень скоро уловила этот оттенок его отношения к ней, и самолюбие ее было задето. Она не любила Кристофа и пользовалась достаточным успехом у богатых молодых людей, стоявших выше его на общественной лестнице, чтобы испытывать от любви Кристофа слишком уж большое удовлетворение. И все же Юдифь испытывала досаду при мысли, что Кристоф не влюбился в нее. Унизительно было думать, что она может влиять только на его рассудок (несравненно выше ценит женская душа влияние вопреки рассудку!). Но даже и на ум его Юдифь не влияла: Кристоф поступал по-своему. Юдифь была властной натурой. Она привыкла придавать нужную ей форму довольно вялым мыслям своих поклонников, но находила мало удовольствия в господстве над такими посредственностями. С Кристофом было интереснее: тут ее ждало больше трудностей. К его планам Юдифь относилась равнодушно, но ей хотелось бы направлять эту поражавшую новизной мысль, эту нетронутую силу и проложить им путь к успеху — разумеется, к успеху в своем понимании, а не в понимании Кристофа, которого она, впрочем, и не старалась понять. Предстоит борьба, — это она почувствовала сразу, видя, что у Кристофа есть свои твердо установившиеся мнения, свои идеи, которые казались ей сумасбродными, ребяческими: все это были сорняки, и она старалась вырвать их. Но ей не удалось выполоть ни единой травинки. Она не добилась ни малейшей уступки, которая польстила бы ее самолюбию. Кристоф оказался непреклонным. Он не был влюблен и, следовательно, не имел никаких причин поступаться своими взглядами.
Юдифь хотела настоять на своем и некоторое время еще делала попытки завоевать его. И Кристоф, при всей ясности ума, которой он уже обладал в то время, чуть было снова не попался на удочку. Мужчины легко поддаются тому, кто играет на струнах их гордости, их желаний, — особенно люди искусства, ибо у них больше воображения. Юдифи не так уж трудно было бы втянуть Кристофа в опасный флирт — на этот раз еще более опустошающий. Но она, как всегда, быстро утомилась; она находила, что добыча не стоит усилий: Кристоф уже надоел ей, она перестала его понимать. Ибо понимала его лишь до определенной грани.
До этой грани все было ясно, но дальше замечательный ум ее пасовал; тут уж понадобилось бы сердце или, за неимением сердца, то, что на время дало бы иллюзию, что оно есть: любовь. Критические суждения Кристофа о жизни и людях были понятны Юдифи. Она находила их забавными и довольно верными. Отчасти она сама разделяла его взгляды. Но как можно подчинять свои поступки этим взглядам в тех случаях, когда это обременительно или опасно, она понять не могла. Бунтовать против всех, как это делал Кристоф, не имело никакого смысла, — неужели он воображал, что ему удастся переделать мир? Вряд ли. Но если так, то стоит ли биться головой об стенку? Умный человек всегда знает цену окружающим, втихомолку иронизирует над ними, слегка презирает их, но ведет себя так же, как все, или немногим лучше: это единственный способ держать в руках своих ближних. Мысль и действие — два разных мира. Чего ради приносить себя в жертву своим принципам? Мыслить правдиво — пожалуйста! Но зачем говорить правду? Раз уж люди настолько тупоумны, что не терпят правды, зачем ее навязывать им? Мириться с их слабостями, делать вид, что склоняешься перед ними, а в душе чувствовать себя свободным и презирать — разве нет в этом тайной радости? Радости умного раба? Пусть. Но уж раз от рабства не уйдешь, лучше стать рабом добровольно, уклонившись от нелепых и бессмысленных битв. Нет худшего рабства, чем быть рабом своей мысли и всем жертвовать ради нее. Только не обманывать себя! Юдифи было ясно, что если Кристоф будет упорствовать — как он, по-видимому, решил — в своем воинственном неприятии предрассудков немецкого искусства и ума, он восстановит против себя всех, даже своих покровителей, а на этом пути поражение неминуемо. Ей было непонятно, почему он так ожесточенно вредит себе, как будто задался целью себя погубить.
Чтобы разобраться в этом, надо было понять, что не успех был целью Кристофа, — этой целью была его вера. Он верил в искусство, он верил в свое искусство, он верил в себя; все это были для него реальные ценности, стоявшие выше не только корыстных соображений, но и самой жизни. Когда Кристоф, раздраженный замечаниями Юдифи, стал развивать перед нею эту мысль в наивных и высокопарных словах, она сначала пожала плечами: она просто не принимала всерьез его признаний. Для нее это были все те же громкие фразы, не раз слышанные от брата, который время от времени оповещал мир о принятых им благородных и безрассудных решениях, однако остерегался выполнять их. Но, убедившись, что Кристоф и впрямь жертва самообмана, она решила, что он помешан, и потеряла всякий к нему интерес.
С этих пор она уже не старалась показать себя с выгодной стороны и оставалась такою, какой была: гораздо более похожей на немку, самую заурядную немку, чем могло представиться при первом знакомстве и чем она, вероятно, сама воображала. Евреев напрасно упрекают в том, что они не принадлежат ни к какой нации и по всей Европе составляют единый монолитный народ, непроницаемый для влияний страны, в которой он расположился на привал. На самом деле ни одна другая нация не приобретает с такою легкостью отпечатка стран, через которые она проходит. Если в облике еврея немецкого и французского можно найти немало общих черт, то еще сильнее контраст между ними — следствие влияний их новой родины; ее духовные навыки прививаются им с необыкновенной быстротой. По правде говоря, скорее навыки, чем дух. Но привычка — вторая натура, даже большей частью единственная; поэтому большинству граждан европейских стран не пристало упрекать евреев в отсутствии глубоко осознанного национального духа, — сами эти европейцы им ни в какой степени не обладают.
Женщины вообще легче поддаются внешним влияниям, они быстрее приноравливаются к условиям жизни и меняются в зависимости от них; еврейские женщины по всей Европе, воспринимая быт и мораль страны, где они живут, часто впадают в крайности, но все же не теряют при этом общего облика своей нации, ее пряного, тяжелого, нелегко выветривающегося аромата. Кристофа это поразило. Он встречал у Маннгейма теток, двоюродных сестер, подруг Юдифи. Как ни мало походили на немок некоторые из этих женщин со жгучими глазами, посаженными слишком близко к носу, и носом, расположенным слишком близко ко рту, с крупными чертами лица и яркой кровью, просвечивающей сквозь плотную и смуглую кожу, как ни мало было у них данных стать немками, они все же были немками наперекор всему: та же манера говорить, одеваться, иногда даже подчеркнутая. Юдифь была на голову выше их всех, и рядом с ними ощущалась вся исключительность ее ума, все, чем она была обязана себе самой. Тем не менее она отличалась многими странностями, присущими ее близким. Более свободомыслящая, чем они, — особенно в вопросах морали, — она была не свободнее их в вопросах социальных; вернее, она руководствовалась здесь практическими соображениями, а не свободным умом. Она верила в высший свет, в незыблемость классовых различий, в предрассудки, ибо в итоге так было выгоднее. Насмехаясь над немецким укладом жизни, она сама дорожила им. Безошибочно чувствуя посредственность того или иного признанного артиста, она все же чтила в нем знаменитость, а при личном знакомстве выражала свое восхищение, ибо это льстило ее самолюбию. Она не очень любила музыку Брамса и в глубине души подозревала, что это художник второстепенный, но его слава покорила ее; а получив от него пять-шесть писем, она уверилась, что это гениальнейший из современных музыкантов. Она знала цену Кристофу и нисколько не обманывалась насчет тупоголового обер-лейтенанта Детлева фон Флейшера. Но то, что лейтенант соблаговолил приударить за ее миллионами, льстило ей больше, чем дружба Кристофа: офицер, при всей своей глупости, был представителем другой касты, а пробиться туда немецкой еврейке труднее, чем любой другой женщине. Не разделяя глупых феодальных предрассудков и ясно сознавая, что, выйдя замуж за обер-лейтенанта Детлева фон Флейшера, она окажет ему большую честь, Юдифь тем не менее шла на все, чтобы его завоевать: она унижалась, строила глазки этому болвану фон Флейшеру и льстила его самолюбию. Гордая еврейка, — а для гордости у нее была тысяча причин, — умная и высокомерная дочь банкира Маннгейма стремилась спуститься ступенью ниже, ничем не отличаясь в этом от любой немецкой мещаночки из тех, которых она так презирала.