«Имейте смелость быть самими собой, — продолжал он. — Имейте смелость быть уродливыми! Если вы любите плохую музыку, сознайтесь в этом прямо. Покажите себя в своем настоящем обличье. Сотрите с вашей души тошнотворный и двусмысленный грим. Смойте его бесследно. Боюсь, что вы давно уже не видели в зеркале своей физиономии! Могу ее показать вам. Композиторы, исполнители, дирижеры, певцы и ты, милейшая публика, — вы узнаете раз навсегда, кто вы такие. Будьте, чем вам угодно, но будьте же, черт возьми, правдивы! Правдивы, хотя бы в ущерб артистам и искусству! Если искусство не может ужиться с правдой, да погибнет искусство! Правда — это жизнь. Смерть — это ложь».
Эта юношеская декламация с ее крайностями довольно сомнительного вкуса вызвала, разумеется, бурное негодование. Но так как она метила во всех, никого определенно не выделяя, то каждый предпочитал не узнавать себя. Кто же не числит себя в друзьях правды, порою искренне в это веря? Можно было заранее поручиться, что никто не будет оспаривать выводов Кристофа. Но все возмущались общим тоном статьи; все в один голос находили его неуместным, в особенности для артиста, занимающего почти официальное положение. Некоторые музыканты всполошились и резко запротестовали: они предвидели, что Кристоф на этом не остановится. Другие решили, что вернее будет поздравить Кристофа с мужеством, которое он проявил, но и они с немалой тревогой ждали следующих статей.
Ни та, ни другая тактика не оказала влияния на Кристофа. Он уже ринулся в бой, и ничто не могло его удержать; все — и авторы и исполнители, как и посулил Кристоф, — получили по заслугам.
Первыми попали под удар капельмейстеры. Кристоф не удовольствовался отвлеченными рассуждениями о дирижерском искусстве. Он перебрал поименно всех дирижеров своего и окрестных городов; а если он не называл их по имени, то его намеки были так ясны, что их тут же разгадывали. Всем знаком был портрет вялого придворного дирижера Алоиза фон Вернера, покладистого, осыпанного почестями старика, который всего на свете страшился, никого не смел задеть и, боясь сделать замечание музыкантам, покорно приспосабливался к ним; он не решался включать в свои программы ни одной вещи, которая не была бы освящена успехом двадцатилетней давности или хотя бы ограждена официальным одобрением какого-нибудь академического светила. Кристоф иронически превозносил его «смелость»; он поздравлял дирижера с тем, что тот открыл Гаде{34}, Дворжака и Чайковского; он превозносил неизменно аккуратную, метрономически размеренную и ажурно-тонкую (fein-nuanciert) игру его оркестра; он предлагал ему оркестровать к ближайшему концерту «Школу беглости» Черни; он заклинал его не переутомлять себя, не слишком увлекаться и щадить свое драгоценное здоровье. И тут же обрушивался на его манеру дирижировать «Героической симфонией» Бетховена.
«Пушку! Пушку сюда! Огонь по ним!.. Ведь это значит не понимать, что такое бой, что такое поединок с человеческой глупостью и жестокостью и что такое сила, с радостным смехом повергающая их во прах. Да и откуда вам знать? Ведь с вами-то она и сражается! А вашего героизма только на то хватает, чтобы подавлять зевоту, когда вы слушаете или играете «Героическую симфонию» Бетховена (ибо она навевает на вас скуку… Сознайтесь же, что вам скучно ее слушать, что вы умираете от скуки!), или пренебрегать опасностью простудиться от сквозняков, когда вы стоите, обнажив голову и согнув спину в ожидании выхода какой-нибудь сиятельной особы!»
Кристоф не жалел язвительных слов, говоря о жрецах консерваторий, для которых гений прошлого — это только классик.
«Классик! Этим словом все сказано. Вольную страсть приглаживают, выхолащивают на потребу школярам! Жизнь, ее необозримые просторы, где гуляет ветер, втискивают между четырех стен двора! Бурный и гордый ритм мятущегося сердца укладывают в четырехдольный такт, в тик-так часового механизма, и он мирно бредет своей куцей тропкой, прихрамывая и опираясь на крепкий костыль метронома. Вам и океан только тогда мил, когда он заключен в банку с золотыми рыбками. Вы начинаете понимать жизнь, лишь превратив ее в труп».
Если Кристоф не щадил «чучельников», как он величал их, то еще менее склонен он был мирволить «цирковым наездникам» — знаменитым дирижерам, объезжающим грады и веси, приводя в восторг публику своими округлыми движениями и набеленными руками, тем, кто щеголяет своей виртуозностью за счет правдивого толкования великих мастеров, в чьем изощренном исполнении становятся неузнаваемы самые известные вещи, кто словно сквозь обруч прыгает сквозь симфонию до-минор. Он честил их старыми кокетками, цыганами, канатными плясунами.
Богатую пищу давали Кристофу виртуозы. Он говорил, что судить об их концертах, этих сеансах фокусников, в сущности, не его дело. Пусть Консерватория искусств и ремесел сама разбирается в этих механических упражнениях, которые можно оценивать только по приборам, показывающим долготу звучания и число нот, а также количество затраченной энергии. Иногда он утверждал, что какой-нибудь прославленный пианист-виртуоз, который мог два часа подряд одолевать ужаснейшие трудности с улыбкой на устах и локоном на глазах, не способен исполнить простейшее анданте Моцарта. Разумеется, Кристоф не оспаривал наслаждения, которое приносит преодоление трудностей. Он и сам это испытывал, знал эти счастливые мгновения. Но видеть в подобных трудностях только техническую сторону и докатиться до того, чтобы сводить к ней весь героизм искусства, в его глазах было унизительно и нелепо. Он не давал спуску «львам» и «пантерам» рояля. Но не очень-то миловал и честных педантов, которыми славится Германия: из понятного опасения исказить текст великих мастеров, они тщательно вытравляли из него всякий намек на взлет мысли, как это делал, например, Ганс фон Бюлов, и исполнение насыщенной страстью сонаты походило у них на урок дикции.
Затем пришла очередь певцов. Кристофу давно уже не терпелось отчитать их за варварскую косность и провинциальную манерность. Тут играло роль не только воспоминание о его ссоре с дамой в голубом. Это была отместка за все те спектакли, на которых он претерпел немалые муки. И ушам и глазам было от них одинаково больно. Притом у Кристофа не было еще достаточного материала для сравнений, ему трудно было судить об уродстве этих убогих постановок, этих безвкусных костюмов, этих кричащих красок. Но его не могли не возмущать вульгарность актеров, их жестов, поз, наигранность тона, неспособность их перевоплощаться, непостижимое безразличие, с каким они перепархивали с одной роли на другую, лишь бы эти роли были написаны примерно в одном и том же голосовом регистре. Полнотелые, веселые, пышные матроны показывали себя поочередно в «Изольде» и в «Кармен». Амфортас{35} играл Фигаро!.. Но, разумеется, Кристофа больше всего ужасало безвкусное пение, особенно в классических операх, где так много значит красота мелодии. В Германии уже разучились петь прекрасную музыку конца XVIII столетия, да и не старались. Прозрачный, ясный стиль Глюка и Моцарта, как бы пронизанный, подобно стилю Гете, итальянским светом; этот стиль, который уже у Вебера начинает мельчать, становится суетливым и пестрым; этот стиль, впадающий в смешную и тяжелую карикатуру у автора «Crociato»{36}, был окончательно сокрушен в эпоху торжества вагнеровской музыки. Небеса Греции огласились пронзительными криками мчащихся в неистовом полете валькирий. Свет померк от клубящихся туч Одина{37}. И никто уже не думал петь музыку: пели поэмы. Никто уже не замечал небрежной отделки деталей, нестройности, даже фальшивых нот — на том основании, что, мол, важно произведение в целом, важна мысль.
«Мысль! Поговорим о мысли. Можно подумать, что вы ее понимаете. Но так или иначе, понимаете вы ее или нет, благоволите уважать форму, которую она для себя избрала. Ведь музыка — это прежде всего музыка и ею должна остаться!»