Кристоф по всему своему душевному складу не выносил этой претенциозной литературы, искусства выродившихся варваров, гримирующихся под греков. Но все кричали, что это великое произведение искусства. Он малодушно дал уговорить себя. По правде говоря, его переполняла музыка, она занимала его гораздо больше, чем текст. Текст был для него руслом, куда он мог излить свои страсти. Он отнюдь не был склонен к самоотрицанию, к отказу от собственного творческого лица, а именно это требуется от музыкантов, перекладывающих на музыку поэтическое произведение. Он думал только о себе, а ничуть не о тексте пьесы. Он ни за что не признался бы в этом. Впрочем, Кристоф обманывал себя: он видел в поэме совсем не то, что в ней было. Как уже случалось с ним в детстве, Кристоф создал в своем воображении новую пьесу, нисколько не похожую на творение Гельмута.

Однако во время репетиций пьеса предстала перед Кристофом в своем истинном виде. Слушая одну из сцен, он вдруг понял, как она бессмысленна, и решил, что это вина актеров, так исказивших ее; он не только осмелился в присутствии поэта объяснять им вложенную в пьесу мысль — он стал объяснять ее и самому поэту, который взял под защиту актеров. Автор встал на дыбы и сердито сказал, что кто-кто, а уж он-то свой замысел знает. Но Кристоф не унимался: он продолжал утверждать, что Гельмут совершенно не понимает пьесы. Общий смех показал ему, что он попал впросак. И Кристоф замолчал, согласившись, что ведь и вправду стихи написаны не им. Но теперь ему стала ясна ужасающая пустота пьесы, и Кристоф пал духом: как мог он так оплошать? Он обзывал себя идиотом, рвал на себе волосы. Но напрасно он старался успокоиться, напрасно твердил себе: «Не тебе судить о поэзии, да она тебя и не касается — думай о своей музыке!» Ему так стыдно было всего этого убожества, поддельного пафоса, удручающей фальши слов, жестов, поз, что порою, дирижируя оркестром, он готов был бросить свою палочку и бежать, забиться в будку суфлера. Кристоф был слишком прямодушным человеком, слишком неумелым дипломатом, чтобы носить личину. Его мысли читали все: друзья, актеры и сам автор. Однажды Гельмут, натянуто улыбаясь, спросил:

— Моя пьеса все еще не имеет чести вам нравиться?

Кристоф храбро ответил:

— Говоря откровенно, нет. Я не понимаю ее.

— Вы, значит, не читали пьесы, когда писали музыку?

— Читал, — наивно отозвался Кристоф, — но я ошибался, я видел в ней совсем другое.

— Жаль, в таком случае, что вы сами не написали это «другое».

— Ах! Если бы я мог! — сказал Кристоф.

В отместку раздраженный поэт бранил музыку. Он жаловался, что она слишком громоздка, что она глушит стихи.

Если поэт не понимал музыканта, а музыкант — поэта, то актеры не понимали ни того, ни другого, что нисколько их не тревожило. Они лишь выуживали те фразы, из которых можно было извлечь привычные эффекты. Им даже в голову не приходило соразмерить свою декламацию с общим звучанием текста, с музыкальным ритмом: декламация шла своей дорогой, а музыка своей; казалось, что исполнители никак не могут попасть в тон. Кристоф скрежетал зубами и выходил из себя, стараясь поправить их; они спокойно слушали его крики и безучастно продолжали играть по-своему, так и не поняв, чего от них требуют.

Кристоф отступился бы от этой затеи, если бы на репетиции уже не было затрачено столько труда и если бы его не сдерживал страх перед судебным иском. Маннгейм, которому он поведал о своих огорчениях, только посмеялся.

— Что ж тут такого? — спросил он. — Все это в порядке вещей. Вы не понимаете друг друга? Ну и что ж? Разве кто-нибудь понимает произведение, кроме автора? Да еще благо ему, если он сам себя понимает!

Кристоф мучился мыслью о том, что бессодержательная поэма погубит его музыку. Маннгейм готов был признать, что в поэме нет смысла и что автор ее бездарен, но он знал, что Гельмут огражден от критики: он задавал обеды, у него была прехорошенькая жена. Что еще требуется критикам? Кристоф пожимал плечами и обрывал Маннгейма, говоря, что ему некогда слушать всякие бредни.

— Какие же это бредни! — смеялся Маннгейм. — Уж эти мне умники! Они понятия не имеют о том, чем жив человек…

И он советовал Кристофу не слишком беспокоиться о делах Гельмута, а лучше заняться устройством своих. Надо позаботиться о рекламе. Возмущенный Кристоф и слышать об этом не хотел. Когда какой-то репортер пожелал получить у Кристофа сведения о его личной жизни, тот с сердцем ответил:

— Не ваше это дело!

И так же сердито огрызнулся на просьбу дать свою фотографию для одного журнала, закричав, что он, слава богу, не кайзер и не намерен выставлять свою физиономию для всеобщего обозрения. Ввести его во влиятельные салоны было совершенно невозможно. На приглашения он не отвечал; а если почему-либо приходилось принимать их, он забывал прийти или являлся в таком угрюмом настроении, точно задался целью досадить всем и каждому.

И в довершение всего он порвал со своим журналом за два дня до спектакля.

Случилось то, что должно было случиться. Правкой статей Кристофа по-прежнему занимался Маннгейм; он уже без всяких церемоний выбрасывал из них целые строки, содержавшие критику, и заменял их похвалами.

Как-то раз в одном из «салонов» Кристоф встретился с пианистом, светским щеголем, которого он разнес в журнале и который стал его благодарить, показывая все свои белые зубы. Кристоф резко ответил, что благодарить его решительно не за что. Тот настаивал, многословно выражая свою признательность. Кристоф перебил его, заметив, что если статья так ему приятна, он, Кристоф, здесь ни при чем: отнюдь не с этой целью она писалась. И он повернулся к пианисту спиной. Пианист принял его за добродушного ворчуна и, посмеиваясь, отошел. Но Кристофу вдруг вспомнилось, что незадолго до этого он получил визитную карточку с выражением благодарности от другой своей жертвы, — и он вдруг заподозрил неладное. Он бросился на улицу, купил в ближайшем газетном киоске последний номер журнала, отыскал свою статью, прочел ее. В первую минуту Кристоф опешил: уж не рехнулся ли он? Но тут его осенила догадка, и он, весь кипя, побежал в редакцию «Диониса».

Там он застал Вальдгауза и Маннгейма; они беседовали с приятельницей — актрисой. Им незачем было осведомляться у Кристофа о цели его прихода. Он сразу швырнул на стол номер журнала и, не давая себе времени отдышаться, яростно обрушился на них — кричал, обзывал их плутами, подлецами, фальсификаторами и изо всех сил колотил стулом об пол. Маннгейм пытался обратить все дело в шутку. Кристоф хотел дать ему пинка, но Маннгейм, громко хохоча, отгородился от него столом. Вальдгауз же обиделся всерьез. Чванный и натянутый, стараясь перекричать Кристофа, он заявил, что не позволит разговаривать с собою в таком тоне и что Кристоф еще услышит о нем, и протянул ему свою визитную карточку. Кристоф швырнул ее в физиономию Вальдгаузу:

— Ломака! Я и без вашей карточки хорошо знаю, кто вы такой. Шалопай и фальсификатор… Вот вы кто! И вы думаете, что я буду драться с вами?.. Хватит с вас хорошей порки!

Его голос был слышен на улице. Прохожие останавливались. Маннгейм закрыл окна. Гостья, ни жива ни мертва, хотела скрыться, но Кристоф загораживал выход. Мертвенно-бледный, задыхающийся Вальдгауз и что-то лепечущий, хихикающий Маннгейм пытались отвечать Кристофу. Но Кристоф не давал им слова вымолвить. Он обрушил на них град самых обидных ругательств, какие только мог придумать, и не ушел, пока не выложил все и не охрип окончательно. Вальдгауз и Маннгейм опомнились лишь после его ухода. Маннгейм очень быстро принял обычный самоуверенный тон: брань соскальзывала с него, как с гуся вода. Но Вальдгауз чувствовал себя оскорбленным: его достоинство было уязвлено; особенно унизительно было то, что скандальная сцена разыгралась при свидетелях. Никогда он этого не простит! Друзья хором поддакивали ему. Из всей редакции один Маннгейм не злился на Кристофа: он вволю позабавился; по его мнению, несколько ругательств были совсем недорогой ценой за то удовольствие, которое он получил. Препотешная вышла шутка: если бы даже Маннгейм стал ее жертвой, он все равно первый бы посмеялся. И он готов был как ни в чем не бывало пожать руку Кристофу. Но Кристоф оказался более злопамятным: он не отвечал на заигрывания Маннгейма. Последнего это ничуть не трогало: Кристоф был для него побрякушкой, вдосталь его позабавившей, и теперь ему не терпелось найти себе новую забаву. Между ним и Кристофом все было кончено, однако это не мешало Маннгейму, когда заговаривали о Кристофе, по-прежнему называть его своим закадычным другом. Быть может, он и сам этому верил.