«Ах! — думал он. — Будь я свободен! Если бы только меня не гнала вечно эта неумолимая сила, это стремление либо стать тем, чем я должен стать, либо умереть от стыда и отвращения к самому себе! Сколько бы счастья я дал всем, кого люблю! Так предоставьте же мне идти своим путем, жить, бороться, страдать; и я вернусь к вам с еще большей любовью в сердце. Как хотел бы я отдаться только одному: любить, любить, любить!..»

Кристоф не в силах был бы вынести укоров этой отчаявшейся души, если бы Луиза таила их про себя. Но малодушная и словоохотливая старушка не умела скрывать переполнявшую ее скорбь. Она поведала свое горе соседкам. Она излила душу перед двумя другими сыновьями. Те ухватились за столь прекрасный повод унизить Кристофа и выразить ему свое порицание. И особенно Рудольф: его всегда снедала зависть к старшему брату — зависть, просто бессмысленная при данных обстоятельствах; его выводила из себя малейшая похвала по адресу Кристофа; втайне он боялся будущей славы брата, не смея сознаться себе в этой подленькой мысли (он был достаточно умен, чтобы чувствовать силу таланта, и опасался, как бы ее не почувствовали и другие), — словом, Рудольф был счастлив раздавить Кристофа своим превосходством. Сам он, отлично зная, как нуждается мать, никогда о ней не беспокоился, заботу о ней он всецело предоставил Кристофу, хотя имел все возможности помогать ей. Но когда Рудольф узнал о планах Кристофа, он вдруг открыл в себе неистощимые запасы сыновней любви и нежности. Он вознегодовал на Кристофа, который решается покинуть мать, кричал, что это чудовищный эгоизм. Он имел наглость сказать об этом в глаза Кристофу и стал читать ему свысока нравоучение, как мальчишке, заслуживающему розог, бесстыдно напоминая о его долге по отношению к матери, о всех жертвах, которые она ему принесла. Кристоф чуть не задохнулся от ярости. Он пинками выгнал вон Рудольфа, обозвав его шутом и чертовым лицемером. В отместку Рудольф восстановил Луизу против Кристофа. Подстрекаемая им, Луиза вдруг решила, что Кристоф плохой сын. Со всех сторон ей толковали, что он не имеет права покидать ее, и она ухватилась за эту мысль. Теперь она действовала не только слезами — своим самым сильным оружием, — она набросилась на Кристофа с несправедливыми упреками, которые взорвали его. Они наговорили друг другу много обидного; и вот Кристоф, который все еще колебался, стал думать лишь об одном: как бы ускорить приготовления к отъезду. Он узнал, что жалостливые соседки проливают слезы над участью его несчастной матери и что во всем их квартале общественное мнение объявило Луизу жертвой, а ее сына — палачом. Он стиснул зубы и твердо решил не уступать.

Время шло. Кристоф и Луиза почти не разговаривали. Им бы наслаждаться этими последними днями совместной жизни, наслаждаться каждой минутой, а эти два любящих существа расточали время на бесплодные размолвки, которые — увы! — слишком часто подрывают самые нежные привязанности. Встречались они только за столом; сидели друг против друга молча, не поднимая глаз, и через силу глотали пищу — не столько для того, чтобы есть, сколько для порядка. Кристоф с трудом выдавливал из себя два-три слова, но Луиза не отвечала; а когда она, в свою очередь, пыталась завязать разговор, молчал он. Это становилось невыносимо для обоих; и чем дальше, тем труднее было им пересилить себя. Неужели они так и расстанутся? Луиза наконец спохватилась, что она несправедлива, но взялась за дело неловко: она так сильно мучилась, что уж и не знала, как вернуть доверие сына, которого считала потерянным для себя, как помешать разлуке, о которой старалась даже не думать. Кристоф тайком всматривался в посеревшее, распухшее от слез лицо матери и терзался жестокими угрызениями совести; но он твердо решил уехать и, зная, что на карту поставлена вся его жизнь, испытывал лишь трусливое желание поскорее очутиться в пути, бежать от этих мук.

Отъезд был назначен на послезавтра. Только что окончилась одна из их грустных встреч за столом. После ужина, за которым оба не проронили ни слова, Кристоф удалился в свою комнату; он сидел за письменным столом, закрыв лицо руками, не в силах чем-либо заняться, и молча страдал. Было уже поздно — около часу ночи. Вдруг в смежной комнате раздался шум — упал опрокинутый стул. Дверь распахнулась, и мать, в одной рубашке, босая, с рыданием бросилась к нему на шею. Она вся горела, как в лихорадке, целовала сына и восклицала посреди отчаянных всхлипываний:

— Не уезжай! Не уезжай! Умоляю тебя, умоляю! Мой маленький, останься!.. Я умру!.. Я не могу, не могу этого вынести!..

Ошеломленный и испуганный, Кристоф целовал ее, повторяя:

— Мамочка, дорогая, успокойся, прошу тебя!

Но она продолжала:

— Не вынесу я этого… Ты же теперь у меня один. Если ты уедешь, что со мной станется? Я умру, если ты уедешь. Я не хочу умереть без тебя. Не хочу умереть одна-одинешенька. Хоть дождись, пока я умру!

У него разрывалось сердце. Он не знал, что сказать, как утешить ее. Что значили любые доводы перед этой бурей любви и страдания! Он посадил ее к себе на колени, старался успокоить поцелуями и ласковыми словами. Луиза постепенно утихла и только слабо всхлипывала. Когда она немного пришла в себя, он сказал:

— Пойди ложись: ты простудишься.

Она повторила:

— Не уезжай!

Он тихо сказал:

— Я не уеду.

Она задрожала и схватила его за руку.

— Это правда? — спросила она. — Правда?

Кристоф в изнеможении отвернулся.

— Завтра, — ответил он, — завтра скажу… Оставь меня, прошу!..

Мать послушно поднялась и ушла к себе.

На следующее утро она уже стыдилась этого бурного отчаяния, которое овладело ею среди ночи, точно приступ безумия; она с трепетом думала о том, что скажет ей сын. Усевшись в уголке, она ждала его. Чтобы не думать, Луиза взялась за вязание, но руки не слушались ее, и клубок упал на пол. Вошел Кристоф. Они почти шепотом, не глядя друг на друга, поздоровались. Он остановился, нахмурившись, подле окна, повернулся спиной к матери и стоял, не говоря ни слова. В его душе шла борьба, и, заранее предчувствуя ее исход, он медлил. Луиза не смела обратиться к нему, страшась получить ответ, которого ждала. Она заставила себя вязать, но ничего не видела, и петли ложились вкривь и вкось. Начался дождь. После долгого молчания Кристоф подошел к матери. Она даже не пошевелилась, только сильнее застучало сердце. Кристоф смотрел на нее, не двигаясь, и вдруг упал на колени, зарылся головой в ее платье и молча заплакал. Она поняла, что он остается, и смертельная тоска отпустила ее сердце, но тотчас же в него вошли муки раскаяния: она чувствовала, какую жертву приносит ей сын, и теперь переживала те страдания, которыми терзался Кристоф, когда собирался принести в жертву ее. Она склонилась к сыну, жадно целуя его лоб и волосы. Оба плакали, оба болели одной болью. Наконец Кристоф поднял голову, и Луиза, притянув к себе его лицо, заглянула ему в глаза. Ей хотелось сказать:

«Уезжай!»

Но она не могла.

Ему хотелось сказать:

«Я рад, что остаюсь».

Но он не мог.

И выхода не было. Ни он, ни она ничего не могли изменить. В порыве мучительной неясности она произнесла со вздохом:

— Ах! Если б можно было вместе родиться и вместе умереть!

Эта наивная мольба вызвала у Кристофа прилив нежности; он отер слезы и, через силу улыбнувшись, сказал:

— Мы умрем вместе.

Она спросила еще раз:

— Значит, теперь ты уже не уедешь? Ты твердо решил?

Он поднялся с колен.

— Ведь я же сказал, и не будем к этому возвращаться. Я не переменю решения.

Свое обещание Кристоф сдержал: он не заводил речи об отъезде, однако не думать о нем было выше его сил. Он остался, но его жертва дорого стоила матери, которая с тех пор всегда видела его печальным и хмурым. Луиза все делала не к месту и, хотя знала за собой эту слабость, досаждала ему расспросами о причинах его горя, которые были ей совершенно ясны. Она преследовала его своей лихорадочной, утомительной, болтливой нежностью, напоминая ему то, о чем он хотел забыть, — разделявшее их расстояние. Сколько раз он порывался откровенно поговорить с матерью! Но при первой же попытке между ними вырастала глухая стена, и он утаивал про себя свои мысли. Она угадывала, что с ним происходит, но не смела или не умела вызвать его на откровенность. А когда она все-таки отваживалась, дело кончалось тем, что он еще глубже запрятывал свои тайны, как ни жгли они его самого.